Едва прикатили меня из операционной, в палате появился Грибко. У него было прострелено левое плечо. В Калугу привезли его, видимо, следом за мной. Он мне написал на бумажке: «Командир полка подорвался на мине вместе с Колькой». Потом выдернул у меня из-под носа записку, дописал: «Позавчера. Кусочка не нашли».
Он долго сидел, опустив голову. Потом махнул рукой и ушел. Но тут же вернулся снова: явно не находил себе места. Ему хотелось вылить свою душу кому-нибудь. А кому? Я — самый близкий человек. Но со мной не поговоришь. Я лежал, уткнувшись носом в подушку, и под многоголосый звон в голове тупо соображал. Командир полка был последним, кого я видел в своей части. Он посылал меня с тремя автоматчиками на левый фланг. Оттуда меня, наверное, и принесли те автоматчики — Петьки Деева друзья (а может, их самих побило, может, я один остался в живых и вынес меня кто-нибудь другой, из батальона).
К вечеру меня погрузили в санитарную машину и повезли из Калуги. Много машин шло спереди и сзади. Много раненых везли. Наверное, во время боев на Курской дуге калужские госпитали были перевалочными, здесь делали самые срочные операции и отправляли раненых дальше в тыл. Утром очнулся я от забытья в Туле, в том самом госпитале, из которого сбегал с Петькой Деевым.
В палату сразу же пришел Грибко — видимо, мы ехали в одной санитарной автоколонне. Он тут же написал на бумаге: «Нике записку послал, чтобы пришла».
Мне очень не хотелось встречаться с ней — чурбан чурбаном лежу который уже день на брюхе. Что я ей скажу? Что она мне скажет? Поэтому нацарапал ему: «Зачем?» Грибко посмотрел на меня пристально, — дескать, не чокнулся ли?
Нина прибежала часа через два. Перепуганная, бросилась на колени перед моей кроватью (ко мне в лицо-то можно только снизу заглядывать), что-то заговорила. Чего она? Во мне стала закипать злость — неужели она не видит, что я глухой? Чего она мне бормочет? Я отвернулся. Внутри у меня что-то начало трястись. Дело в том, что общая контузия — это не только глухота, не только немота, это еще и страшное нервное потрясение. Ощущение — кроме всех прочих — еще и такое, будто у тебя развинтились все винтики и все крепления и твоя нервная система перестала быть системой, а превратилась в разрегулированное, хаотическое скопление неуправляемых человеческих органов, обтянутых кожей и прикрытых поверх больничным халатом.
Позже, в Ессентуках, где меня лечили в госпитале для контуженых, бывало нередко такое: принесут обед для такого, как я, и не дай бог он просто-напросто поторопится, не подует в ложку и обожжется — от одного этого может произойти все что угодно. Чашка с горячим борщом может полететь в сестричку, может в одно мгновение быть опрокинутым стол. Словом, у человека никакие тормоза не держат. Собственно, их уже нет, этих тормозов, они сгорели, и от этого пожара остался только один звон в голове.
В Ессентуках я наблюдал и такую сцену: один из наших пошел было к базарчику, тут же, за оградой, купить самосаду. А у ворот стоял милиционер (почему милиционер, а не солдат — не знаю. Может, он случайно тут оказался). Милиционер, видимо, говорит нашему контуженому, что, дескать, нельзя вашему брату выходить за ворота (это я по жестам догадался). А тот хотел объяснить, что он только купит табачку и вернется назад. А сказать-то не может — запнулся на какой-то букве и ни туды, что называется, и ни сюды. Вижу, шея у него начала багроветь, надуваться. И чем дальше и сильнее он дуется, стараясь произнести слово, тем неодолимее оно для него становится. А от такого беспомощного положения закипает в нем злость. И человек, начавший самое мирное объяснение, вдруг, неожиданно даже для самого себя, взорвался и наотмашь ударил бедного милиционера в лицо, тот кубарем покатился по земле, а этот закричал, затрясся, стал рвать на себе рубаху, и дальше все пошло своим, обычным в таких госпиталях порядком.
Вот примерно в таком разрегулированном состоянии и я лежал перед Ниной. Что-то она говорила. Зачем говорила? Чтобы еще раз напомнить мне, что я не слышу, что я глухой, да? Что я не могу ей ничего сказать, да? Для этого она мне говорит что-то? Я натянул на голову одеяло. Я никого не хотел видеть, ни с кем не хотел иметь никакого дела. Чего ко мне пристают? А когда я накрывался одеялом с головой, я немного успокаивался, как-то сосредоточивался. Наверное, это происходило оттого, что исчезало ощущение глухоты. Мне было хорошо под одеялом: звон в голове, кажется, стихал, во всяком случае становился глуше, я мог думать сколько хотел и о чем хотел. Старался не думать только о Нине. А вообще-то у меня было ощущение, что я живу под стеклянным колпаком. Собственно, даже не живу, а в каком-то полусне пребываю на этом свете.