Из булочной мы пошли к Ермолаю, в его квартиру в мраморном дворце княгини Юрьевской, во флигеле, в глубине двора. Флигель был двухэтажный и заднею своею стороною выходил в сад. Двери из столовой отворялись прямо на террасу, окруженную деревьями. Мы побродили по дорожкам, а затем вошли в дом и уселись за чайным столом. Разговор опять-таки невольно возвратился к дяде; вспоминали его привычки, его слова и манеры. Но обо всем этом говорилось без особенной грусти, даже с улыбкою, потому что человек уже был старый и его кончина представлялась вполне естественною. И однако же было что-то жуткое в этих назойливых воспоминаниях об умершем и как-то все еще не верилось, что его теперь нужно признать навсегда уничтоженным. И все присутствующие казались друг другу бессмертными.
Теперь, по истечение трех лет, из кружка людей, сидевших тогда за чайным столом, первою умерла сама хозяйка, жена Ермолая, которая в тот вечер казалась более других опечаленною кончиною старого Чаплина. Она умерла от глейкомии или «белокровия». Эта болезнь у нее началась через год после смерти дяди; у нее стали пухнуть железы и затем, несмотря на всяческие заграничные консультации и на климатическое лечение в лучших уголках земли, болезнь кончилась «водянкою», т. е. безобразным вздутием живота и удушением.
Давно уже слышал я, что Анна Казимировна опасно больна, но так как она была все время на ногах, путешествовала и мало менялась в лице, то в близость ее смерти никому из профанов не верилось, тем более, что с больною случались удивительные перемены, и по временам она поправлялась неузнаваемо.
Это была миниатюрная женщина, брюнетка с прекрасным цветом лица, чудесными глазами и тонкой талией, с чисто польскою кокетливостию в туалете, щепетильно опрятная, очень сдержанная в манерах. У нее было двое деток: сын и дочь. Она была безупречною матерью и женою. Ее муж в последние годы быстро разбогател, стал усердно посещать балет и загородные сады, и ни для кого не было тайною, что он «путался» с хорошенькими женщинами петербургского полусвета. Жена с большим тактом перерабатывала в себе чувство ревности, и, в глазах знакомых, супружеская жизнь не выдавалась никакими неровностями.
Ермолай, цветущий, полный мужчина, немногими годами старше своей жены, – это особый тип жизнелюбца, интересный и сложный. О нем пришлось бы говорить слишком много. Я его видел недели за две до этой смерти. Его мучило это долгое умирание. Жена лежала в его квартире; дети, боготворившие мать, остались в деревне; больная большею частию дремала; он, полный здоровыми соками жизни, окрыляемый материальными успехами, – он не знал, как ему быть, что делать? Он сострадал и не мог дать ни малейшего облегчения.
О смерти Анны Казимировны я прочел в газетах. «Наконец!» – подумал я – и отправился на первую объявленную панихиду.
Я застал Ермолая в его маленьком кабинете за письменным столом. Он был поглощен какими-то спешными распоряжениями и дописывал своим твердым, крупным почерком третье или четвертое письмо. Дверь из той самой столовой, где мы когда-то пили чай, была открыта в сад. На низенькой террасе сидело несколько родственниц в трауре. Было тихо и душно; летнее солнце было едва задернуто ровною дымкою беловатых испарений. Темно-зеленые ветки лип виднелись из-за раскрытых дверей. Ждали священника. Покойница лежала наверху.