Выбрать главу

Лив Нансен-Хейер

 КНИГА ОБ ОТЦЕ

Книга об отце

НАНСЕН И МИР

I. БЕЗ ЕВЫ

Прошло две недели после смерти мамы. На пороге стояло рож­дество. Я не знала, как пережить это время. Отец хотел, как всегда, устроить елку с подарками и изо всех сил старался, чтобы малышам было весело. Нас просто спас приход Анны Шёт и Торупа. Я уверена, что мы с отцом одни не смогли бы устроить детям настоящее рождество.

Коре и трое малышей тоже были невеселы. Коре было уже де­сять, и он сильнее, чем мы думали, тосковал по маме. Но он был мужчиной и не хотел показывать своего горя. Имми было семь, Одду — шесть, а маленькому Осмунду четыре с половиной года, они, наверное, и не понимали как следует, что произошло. Они видели только, что мы серьезны, и это приглушало их веселье. Да и Доддо, как мы называли фрекен Шёт и профессора Торупа, посидели с нами в темной гостиной, пока отец зажигал свечи на большой елке в зале. А когда двери распахнулись и малыши уви­дели елку, полную подарков, в блеске свечей и мишуры, глаза их засветились радостью.

И в этот рождественский вечер мы водили хоровод вокруг елки и старательно пропели все рождественские песенки, только голоса плохо слушались нас.

Лишь одно доставило мне настоящую радость — красивый де­ревянный рельеф, который мне подарил Дагфин Вереншельд. Он хотел подарить мне самое для него дорогое — и вырезал на нем своих зверей. Дагфину тогда едва исполнилось пятнадцать лет, и я еще не принимала его искусства всерьез. То была одна из пер­вых его работ, и он вложил в нее всю душу. Я и по сей день гор­жусь этим подарком.

Отец и Доддо тоже залюбовались резьбой Дагфина. «Посмотри, как просты эти деревья с попугаями и райскими птичками. А по­смотри-ка, как он придумал, чтобы кролик опустил одно ухо. Ведь это же настоящее искусство!»— сказал отец.

Папа лучше владел собою, чем я. Лишь временами в глазах у него появлялось пугающее меня выражение отчаяния. Но он сразу спохватывался и опять весь был с нами.

Потом я узнала, что утром он ездил во дворец, поздравлять с рождеством. Один мальчик, который жил на Бюгде-алле, видел, как отец ехал туда на своем огромном вороном коне. Через не­сколько часов мальчик опять его увидел, отец возвращался назад. Он ехал по улице Нобеля, оттуда по Драмменсвейн, вверх по Бюгде-алле и возвращался той же дорогой, и так много раз под­ряд. На углу улицы Нобеля и Бюгде-алле стоит деревянный домик моей бабушки, с которым у отца связаны воспоминания о первых днях его совместной жизни с мамой. Целый час отец кружил во­круг этого домика, он ехал шагом в глубокой задумчивости.

Старый год кончился, а что сулит нам будущее? Умолк мамин смех, и никогда больше нам не слышать ее песен. Большой дом стал пустым и заброшенным.

Мне очень хотелось помочь отцу. Он и сам просил меня об этом.

«Теперь ты должна заменить малышам маму»,— сказал он. Но разве смогу я заменить маму? Мы потеряли не только самого до­рогого человека, каждому из нас не хватало той нежности, которая была у нее и которую только она могла дать нам.

Отец бродил по дому словно тень, с окаменевшим лицом и не­видящим взглядом. Он пытался заняться нами, а нам это было очень уж непривычно. Ведь много лет он бывал дома только наездами и вся тяжесть забот о детях лежала на маме. Сейчас отец и сам был похож на беспомощного ребенка, о нем о самом-то надо было заботиться.

Он укрылся в башне — быть может, чтобы работать? Однако он сидел над разложенными бумагами, устремив невидящий взгляд в ночь за окном. На столе громоздились письма. Со всей страны и из-за рубежа приходили дружеские, теплые письма с выражением соболезнования, во всех газетах появились некрологи, посвящен­ные маме. Только читать все это было больно... Отец ответил на не­которые из писем, а остальные пускай подождут. Вот только Бьёрнстьерне Бьёрнсона надо поблагодарить за его теплые строки. А может быть, отцу просто захотелось поделиться с человеком, который знал и ценил Еву.

«Дорогой Бьёрнсон!

У меня просто слов не хватает, чтобы выразить тебе всю благодар­ность за твое милое письмо, которое несказанно помогло мне. Спаси­бо за все то хорошее, что ты сказал о ней. Да, вот такой она и была. Она была удивительным человеком. Я никого не встречал в жизни, кто мог бы с нею сравниться. Ни единой мелкой мысли не было у нее в душе; самый воздух, которым я дышал, был чище, небо — выше, когда она была рядом. И вот ничего этого уже не будет, и только воспоминания живы. О! Ведь она-то была создана для жиз­ни, а как много было в жизни такого, ради чего ей хотелось жить! Я все еще никак не могу этого осознать: произошла какая-то бес­смысленная и нелепая случайность! Порой я готов взбунтоваться против жестокого, бессмысленного рока. У меня и мысли никогда не возникало, чтобы возможно было то, что произошло; я еще мог допустить, что это случится со мной, но чтобы с нею? Ведь теперь жизнь словно утра­тила цель, утратила всякий смысл, бесприютная мысль мечется, не на­ходя себе пристанища. Мне сейчас вспоминаются твои строки:

Все то, чем жизнь моя цвела, Увяло вмиг, лишь ты ушла.

И ведь я уже мог наконец вернуться из-за границы, и мы полны были надежд, что начнем жить заново. Как она радовалась!

Но зачем я буду терзать тебя своим горем? Дети все-таки большое уте­шение, они милые и добрые, и некоторые так на нее похожи, и, наверное, мне нельзя жаловаться, раз есть ради чего жить. Но не представляю себе, как они будут без нее, сколько они потеряли».

Бьёрнсон ответил тотчас же из Рима, где он жил в это время. Он сам был болен и удручен, работа давалась ему с большим тру­дом. Но его большое, доброе сердце по-прежнему горячо билось для друзей, и он принимал живое участие в их жизни и печалях.

«Дорогой друг!

Я так обессилел от кашля, который ни днем, ни ночью не дает мне покоя. Но не только из-за этого я плакал над твоим письмом. Видеть сильного человека сломленным под самый корень — вот что груст­но. Я только что писал Грану о Еве (я всем о ней пишу). И в этом письме я сказал одну вещь, в которой заключена истина. Я спросил его, доводилось ли ему в слово «гордость» вкладывать смысл прекраснее того, который выражало оно, будучи отнесено к Еве? Оно осветило мне путь, как путеводная звезда. Да и вообще, ведь величайшее благо, которое может подарить нам другой человек,— это помочь нам возвыситься до того лучшего, что есть в нас самих. Когда ты был в Ледовитом океане, я видел в ней женщину, с которой ни одна дру­гая не сравнится святостью своего предназначения. Мне представлялась она жрицею алтаря, на котором пылает тоска и надежда всех жен­щин. Она хранила его. Можно ли назвать другую, более достой­ную! С каким юмором отстраняла она от себя мирскую мелочность и глупость, как звенел он в ее смехе, и ведь таким лукавством был окрашен этот юмор и смех, такою всепобеждающей веселостью, что он и поныне звучит в моей памяти, точно посланец из прочного, не­зыблемого мира, полного счастья и света.

Мысленно я так прочно был связан с нею и с тобой, что совсем забыл о детях! Прочитав о них в твоем письме, я отложил пись­мо — и узрел берег! Как же я забыл о них! Ведь когда я с тобою мерял шагами палубу, когда стоял над нею в ее смертный час (все это неоднократно виделось мне, ведь я тут все один), я должен был тогда видеть детей. А я не видел! Конечно, они страшно усугубили ее муку в час последней разлуки, а тебе — твое жестокое одиночество. Вдобавок, я ви­жу, ты терзаешься мыслью о том, что они утратили. Но ведь это, именно это и озарит твою тьму, дорогой мой, отважный мой друг. Ведь так и со мной было — я не видел детей, пока не пришло сострадание, так и   с  тобой  будет,  когда  ты  переживешь  самое  страшное:  дети!   Дети!

Мне так хорошо было писать тебе о ней, а потому спасибо за твое Письмо. Каролина сочувствует тебе от всего сердца. Тысячи приветов от нее и от меня.

Бьёрнстьерне Бьёрнсон».

Ночь за ночью отец просиживал без сна в башне. Или ходил взад и вперед по комнате. Временами я тихонько подходила к его спальне послушать, там ли он. Тогда я слышала его шаги: туда и обратно, взад и вперед. Потом он садился за стол, ненадолго все стихало. И снова принимался ходить.