Выбрать главу

– Слушай, может быть, ты мне скажешь: где на бурке можно сделать надпись?

Сам он предупреждал:

Я не пою, а пишу на бумаге,

Мерю пальто городского сукна… -

и экзотизмы вроде тех же берлаговских «кунака», «тамады», «газырей», порою мелькавшие в русских переводах его горских стихов, всякий раз были от лукавого. От лукавого переводчика – Якова Козловского, подкидывавшего свои приманки Большому Читателю.

«Я дарю вам на счастье, как верный кунак, белоснежную веточку алычи». «На сердце у меня, под газырями, шрам от любви остался не один». У Кулиева этой пошлости быть не могло. «Я дарю вам на счастье веточку алычи» – все. Только.

И излюбленный его образ, «раненый камень», – настолько же горский, насколько общепринятый, общечеловеческий по своей способности страдать и кровоточить. Но, кровоточа и страдая, оставаться все-таки – камнем:

Мила мне в сильных слабость, В слабых – сила… Идти в снегах по грудь, Хватает сил покуда, Идти и этот путь Не выдавать за чудо.

Мало кто знает, что ссылка, выпавшая на долю балкарцев, для Кулиева вышла вроде бы добровольной. Вроде бы… Влиятельные друзья в Москве – среди них помню имя Николая Тихонова – выхлопотали лично Кайсыну, кажется всего из двух балкарцев, право не покидать Кавказ.

Роль сыграло не то, что он был уже известным поэтом, фронтовиком, инвалидом войны, хотя это и приводилось в качестве аргументов. Ни одна из этих сентиментальных Подробностей не имела значения в государственном смысле. Извлекли на свет то, что одна из бабок Кайсына была этнической кабардинкой – из народа, который Сталин, разделяя и властвуя, с места почему-то не стронул.

Кулиев не воспользовался льготой. Как он скупо рассказывал сам, вернулся, раненный, в 1944-м из госпиталя; поднялся в родной аул Верхний Чегем; поплакал над остывшим материнским очагом; отправился за своими в Киргизию.,

И, как Байрон, хромая, Проходил к очагу, –

романтизировал Кайсына его друг Дмитрий Кедрин, правда для конспирации назвав таки его в стихах кабардинцем. Но на этот раз он, хромая, пошел от очага.

Вот вопрос: возносить ли ему за это хвалу?

Можно. Но как бы и стыдно.

Он сам, весьма способный похвалиться строкой, об этом говорил, повторю, скупо и редко. Обиды – о да, их помнил! С яростью рассказывал, например, о Фадееве, которому средь вельможных забот хватило времени распорядиться судьбой ссыльного поэта. Когда кто-то из киргизских литературных начальников прибыл в Москву, Фадеев спросил: как там у вас Кулиев? И едва тот с охотой, полагая, будто сообщает приятное, доложил, что – не обижаем, дали работу по специальности (уж не упомню, может, Кайсын в это время служил завлитом театра оперы и балета, может, писал для газеты – но только по-русски и прозой, балкарских стихов печатать, конечно, не разрешали), как московский генсек распорядился: уволить!

Зачем? За что?…

Что же до собственного выбора, то – был ли он? Подумаем: кем стал бы Кайсын Кулиев, во что бы он превратился, если бы принял ту милость?

Нисколько не умаляя благородства порыва, считаю: то был ко всему наипрочему поступок умного человека. А может, решившись на нечто вроде кощунства, сказать даже о выигрыше? О личном интересе? И, совсем расхрабрившись, о выгоде?

Но храбриться необязательно. Кощунства здесь нет, и выделенные слова – не мои.

«Дорогой Кайсын!» – писал Борис Леонидович Пастернак Кайсыну Шуваевичу Кулиеву в 1948 году, в Киргизию из Москвы… Впрочем, не могу не прерваться.

Ранним летом 1968-го мы с Валентином Непомнящим целую ночь, не ложась, провели в нальчикской квартире Кулиева, к слову, поразившей меня скромностью, если не бедностью, и неухоженностью; его жена, ингушка Мака, вместе с детьми уехала в Грозный навестить сестру, так что мы пользовались полной мужской свободой. Но, сколько б ни пили и сколько б ни выпили, без устали читали стихи, а потом хозяин дал нам желтоватые, уже чуть ломкие листки, исписанные знакомым почерком, таинственно предупредив: мы – первые, кому он их доверяет.

Потом Наум Гребнев расскажет мне, что точно то же Кайсын проделал когда-то и с ним: думаю, ему просто хотелось, чтобы каждый из нас – а сколько «нас» таких еще было? – испытал восторг первого прикосновения и оценил оказанную ему честь…

Словом:

«Дорогой Кайсын!…Вы пользуетесь полностью моей взаимностью…Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми в любом положении, даже в горе. Тот, кто очень рано или при рождении получает от нее несколько, все равно каких, нравственных, душевных или физических задатков, но выраженных до конца и не оставляющих сомнения, тот в завидном положении вот почему. На примере самого себя (а ведь это очень удобно: каждый всегда под рукой у себя), на примере самого себя, на примере именно этих выступающих определенных качеств рано убеждается он, как хорошо в мире все законченное, недвусмысленное, исправное и образцовое, и на всю жизнь пристращается к самосовершенствованию и охватывается тягой к совершенству. Прирожденный талант, конечно, есть путь к будущей производительности и победе. Но не этим поразителен талант. Поразительно то, что прирожденный талант есть детская модель Вселенной, заложенная с малых лет в ваше сердце, школьное учебное пособие для постижения мира изнутри с его лучшей и ошеломляющей стороны. Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования. Одаренный человек знает, как много выигрывает…»

Вот оно! Выделено, разумеется, опять-таки мною.

«…Как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении и как проигрывает в полутьме. Личная заинтересованность побуждает его быть гордым и стремиться к правде. Эта выгодная и счастливая позиция в жизни может быть и трагедией, это второстепенно. В Вас есть эта породистость струны или натянутость тетивы, и это счастье».

Письмо счастливому человеку от счастливого человека. Даром что адресат в ту пору в ссылке, а автор письма – в загоне, в опале.

Конечно, не обошлось без эстетической скидки – на то, что Борис Леонидович пишет поэту именно ссыльному (и пока молодому, далеко еще не ставшему тем, чем станет впоследствии, оправдав высоту пастернаковской оценки). Трезво учтем заодно и эгоцентризм Пастернака, ибо сказанное здесь о Кулиеве говорится вообще о Поэте, в частности и в особенности – о себе самом.

«Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми…» А первый средь этих немногих – сам Пастернак. Это о нем Виктор Шкловский писал в книге «Zoo, или Письма не о любви»: «Счастливый человек. Он никогда не будет озлобленным. Жизнь свою он должен прожить любимым, избалованным и великим».

То, что последняя фраза оказалась очень неважным пророчеством, вина не Шкловского.

Как бы то ни было, даже с оговорками нельзя не увидеть: художник пишет художнику, ощущая – щедрым авансом – душевную близость. И может быть, тот невинный спектакль, который Кайсын Кулиев устроил для нас с Непомнящим, отчасти понадобился ему и затем, дабы продлить таинство сообщения душ, доиграть в него…

«Бритоголовым горцем» (над коим как будто витала тень Хаджи-Мурата – недаром и Кедрин назвал его в стихах: «офицер Шамиля») поименовал Кайсына уже я в статейке, рассчитанной на «за рубеж»: это была моя работа навынос, так как читателю русскому я бы такой авантажности не подсунул. Но мне в самом деле нравилась его бритоголовость, тотально распространившаяся лысина, и я до смешного был огорчен, когда Кайсын вдруг отрастил там, где они еще продолжали расти, длинные волосы. Даже заорал: «Зачем?!» – заподозрив уступку длинноволосые, как раз тогда входившему в моду.

А он ответил неожиданно жалобно:

– Какая мода? Мне тут у вас холодно. Мерзну!

Жил он тогда в гостинице «Минск», изменив почему- то своей любимой «Москве», а там – зимой – не работало отопление, и Кайсын даже спал в ушанке. Вспомнился же этот сущий пустяк потому, что у моей игры в «бритоголового горца» оказалось печальное продолжение.