— И… что же? — не поднимая головы, спросил Станислав Леопольдович.
— Я люблю Вас, — торжествующе крикнула Эмма Ивановна. Станислав Леопольдович, голубчик, я ведь тоже сумасшедшая, мы все сумасшедшие, кругом одни сумасшедшие… да здравствуют сумасшедшие! Но надо уметь сойти с ума — так! Сойти с ума на любви… неизвестно к кому! Какое счастье, что Вы сумасшедший, а не тень… — и, бросившись к Станиславу Леопольдовичу (он отпрянул было), она обняла его и хотела поцеловать…
В тот же самый миг, словно обжегшись, она отдернула руки и… и смотрела на них, будто не ее это руки, будто чужие.
И только потом — вздрогнула: всем телом, всем существом своим.
Кожа гостя была холодна, как мрамор, и никакого запаха, никакого человеческого запаха, теплого запаха тела — не было. Лишь слабый запах хорошего ледяного одеколона. Она потрогала свои губы пальцами, подняла глаза.
— Что это было?
— Это тень, — ровным голосом сказал гость.
— Но зачем? — Эмма Ивановна опустилась в кресло, обхватила голову и, раскачиваясь во все стороны, закричала: «А-а-а, а-а-а-а», — без силы, без интонации.
— Не кричите, — тихо попросил Станислав Леопольдович.
Эмма Ивановна подчинилась сразу. Они молчали — недолго: день шел к концу.
— Когда Вы исчезнете? — спросила она.
— Кажется, через полчаса. — Станислав Леопольдович снова взглянул на небо.
— А когда появитесь снова?
— Зачем Вам это, Эмма Ивановна?
— Я спрашиваю, когда? Я люблю Вас. Я Вас больше всех на свете люблю. Так… когда же? Через год? Через десять лет? Я буду ждать Вас, если… если не умру. Я не пойду больше на бульвар — никогда.
— Я могу материализовываться каждый день. Но на Атлантиде есть закон… один из законов: нельзя открывать живым тайну бессмертия. За это тень рассредоточивают. То есть, попросту говоря, уничтожают. Если кто-нибудь узнает…
— Кто может узнать?
— Любая тень.
— И… сейчас? Здесь, с нами, тоже есть какая-нибудь чужая тень?
— Нас в любую минуту подслушивают. И подглядывают за нами в любую минуту. Мы никогда этого не замечаем.
— Что же делать?
— Надеяться на порядочность присутствующих здесь теней, — парламентским голосом произнес Станислав Леопольдович и улыбнулся простой улыбкой. — Не бойтесь, дорогая моя, любимая моя Эмма Ивановна!
— Нет, Кло. Пусть я буду Кло, ладно? И «на ты».
— Хорошо, Кло.
— Как же мы будем жить, магистр Себастьян?
— Как получится, Кло. Как получится и… и сколько получится.
Она медленно, очень медленно подошла к нему и сухонькой, сморщенной рукой провела по его лбу.
— Холодно, — сказала она.
— Холодно, — подтвердил он.
— Скоро? — спросила она.
— Скоро, — ответил он.
— А может быть… — начала она.
— Не может быть, — закончил он.
— Даже если мы свет во всех комнатах?
— Глупышка…
Оба вздрогнули от телефонного звона — долгого, как история их души.
— Подойти, магистр?
Станислав Леопольдович пожал плечами.
— Воронеж вызывает, — сообщил ненужный женский голос,
— У меня никого нет в Воронеже, — ответила Эмма Ивановна и трубку опустила. И пошла к окну. Небо было печальным.
— Сколько осталось, мало?
— Несколько минут… очень мало. Мне лучше уйти. я не хочу. чтобы ты…
— Ничего, мне хватит, — быстро сказала Эмма Ивановна, вышла на середину комнаты и остановилась, опустив руки.
Это была очень старая уже женщина в нелепом зеленом платье с галстуком, из кармана которого торчал пестрый носок чужого человека. У нее немножко подрагивала голова и глаза были мокрыми, блеклыми. Но это была красивая женщина, которая знала, как она красива. Она набрала много-много воздуха — может быть, даже слишком много, потому что закашлялась, но, справившись с кашлем, произнесла, словно извиняясь:
— Мне казалось, я не помню, но вот же… помню. Было бы кощунственно забыть навсегда, слушай:
Дол зеленый, йо-хо, дол зеленый, йо-хо, — собирались вместе, начинали песню про зеленый дол.
Дол зеленый, йо-хо, дол зеленый, йо-хо, — птица пролетела, песню подхватила про зеленый дол.
Дол зеленый, йо-хо, дол зеленый, йо-хо, — кто ж найдет отныне песню на чужбине про зеленый дол?
Дол зеленый, йо-хо, дол зеленый, йо-хо, — а все та же птица с песней возвратится про зеленый дол!
Доля моя, доля — птица в чистом поле! дол зеленый, йо-хо, дол зеленый, йо-хо, — мой зеленый дом!..
Глава ОДИННАДЦАТАЯ
Обалдеть!..
— «Вознамерясь действовать в соответствии с этими обязательствами, Тень Ученого приступила к исполнению „контактной метаморфозы“. Но ведь это была совершенно ненормальная тень…» Все. Больше я ничего прочитать не успел: мама твоя подошла, — закончил Петр.
— Сцену с мамой можно опустить, знаю в подробностях. — Эвридика покачала головой. — Ну, и что ты думаешь? Он написал эту книгу?
— Да нет, вряд ли… Бредовое, конечно, предположение. Чем больше я об этом думаю, тем меньше верю.
— Ничего удивительного. — Эвридика поджала ноги и стала похожа на черного лебедя. — Надо верить не думая. Или верь, или тогда уж думай — одно из двух. Вместе не получится: ни у кого не получалось. А хочешь, — она быстро вскочила со скамейки, — пойдем сейчас прямо в библиотеку и возьмем это руководство, а? Петр! — Эвридика подошла к пруду и, прищурившись, смотрела на двух черных лебедей, про которых Петр сказал: «Это мы. Ты тот, который красивее», — а она ответила: «Они одинаковые».
— Посиди, — попросил Петр. — Посиди, поджав ноги. Будет еще один лебедь.
— Они по три не обитают, — засмеялась Эвридика. — Орнитолог!.. Булочку дать тебе?
— Дать, — сказал Петр.
Булочки они покупали тут же, в Южинском переулке, где их прямо и пекли, — замечательные булочки со всеми делами… изюмом, орехами, цукатами, и очень свежие, всегда очень свежие.
Петр разломил булочку пополам и отдал половину Эвридике. Молча жевал, глядя в пруд; вода была зеленоватой: от весны, наверное. Конец марта.
— Вода зеленая, — сказала Эвридика. — От весны, наверное.
— Ты у меня как Станислав Леопольдович… тоже мысли читал, — вздохнул Петр.
— Прости, — опять засмеялась Эвридика, — я нечаянно. — Она выковыривала из булочки орехи. — А что такое «дол», как ты думаешь?
— Дол?.. Долина. Das Таl. Поэты говорят: die Таlе. Почему ты спрашиваешь?
— Не знаю: просто смотрю на воду и думаю: дол. Странное слово — дол, да? Доля. Плохо не знать немецкого…
— Скорбь… Знаешь, по-немецки тоже: die Таlе — долина и еще скорбь, страдание.
— Юдоль, в общем… Дол — юдоль. — Она протянула ему полбулочки. — Продолжай. Когда женщина хочет есть — это как-то не бросается в глаза, но голодный мужчина представляет собой зрелище невыносимое, не-вы-но-си-мо-е.
И Петр продолжил — не без аппетита, надо сказать.
— В библиотеку не пойдем? — беспечно спросила Эвридика.
— Не хочется. — Он опять вздохнул. — И даже не то чтобы не хочется. а… страшно. Я уверен, книги там нет уже. Убедиться страшно. Лучше думать, что она есть. И потом… все равно не он ее написал, чего ты так ухватилась за это мое предположение дурацкое?
— Просто люблю все дурацкое: оно самое надежное, между прочим. Дурак-дураку-сделал-дырку-в-боку, дурак-дураку-сделал-дырку-в-бо-ку… Скороговорка.
— Я не могу представить себе, что ты заикалась, — развел руками Петр.
— Я и сама не могу! А ведь всю жизнь заикалась — вспомнить страшно… Вообще говорить не могла. И всего-то два месяца прошло, а кажется — никогда не заикалась. Я ведь уже приготовилась к тому, что это навсегда — по крайней мере. Бр-р-р… — Эвридика поежилась. — Холодно от этих его сведений. Холодно, но… высоко! И пусть, что холодно.
— Да не его это сведения! — махнул рукой Петр: и ста-а-арая тоска в голосе. — Мы ведь с ним, в сущности, не поговорили как следует — начали только…
— …и ты сразу заснул. Не понимаю, что с тобой было!
— А он ведь все знает… Хотя, — Петр улыбнулся Эвридике, — меня теперь гораздо меньше интересует все. После того, как появилась ты.
— Плохо, — сказала Эвридика очень серьезно. — Я бы даже, кажется, предпочла не появляться — пусть бы тебя лучше интересовало все. Я — это пустяк. И, знаешь, со мной произошло как раз наоборот. Незадолго до тебя я хотела уже умереть: меня ничто не интересовало. Зато сейчас интересует все.