Для меня разъяснения Лидии Михайловны значили, что во всяком случае мама и Алеша отправятся в ссылку. Тете Вере ничего не грозило — у нее был свой лицевой счет. Тате с Андрюшей — тоже, — они, видимо, не подойдут под понятие «членов семьи». Что касается Миши, то он вскоре, еще тем же летом, окончательно порвал с Тэтой и ушел из дому. Эрмитаж временно предоставил ему огромную пустую комнату, с одной койкой, двумя стульями и столом, где-то со двора в Ламоттовском павильоне. Миша был, конечно, подавлен папиным арестом, но для него это было лишь часть разверзшихся над ним судеб — разрыв с женой, неопределенность отношений с той, другой женщиной. Во всяком случае, он был неспособен в тот момент принимать какие бы то ни было решения относительно мамы, дома, Алеши, и груз этот лег на меня.
Четырнадцатого апреля был день маминых именин — я пришел к ней — и застал ее в слезах, катившихся градом, стоящей посреди комнаты с букетом роз в руке. В этот день папа непременно дарил ей розы — и этот раз Миша, чтобы подбодрить маму, решил продолжить традицию и тоже принес ей розы. Но их было… четыре. Миша, видно, не знал о поверье, что четное число цветов дарят только на похороны, но — четыре… Папа дарил ей пять роз, по числу членов семейства. Пятого нет — и не будет.
Увидя, как мама расстроилась, Миша процитировал ей папино любимое: Tout passe. — Но теперь это прозвучало зловеще.
Я дал маме выплакаться и забраться в угол дивана.
С тех пор, как я ни приходил на Скороходову, мама лежала на диване, уставившись в одну точку. Тата безумствовала. Маленький Андрюша на вид был спокоен и разговаривал о чем угодно, только не о родителях и не о дедушке, которого, казалось, очень любил. О том, что было у него тогда на самом деле на душе, он немножко рассказал нам, когда стал взрослым. Каждый приход мой к маме был мукой — она заставляла меня — не Мишу, меня — писать письма: прокурору, начальнику ленинградского НКВД Гоглидзе, Литвинову (депутату от нашего Петроградского района в Верховный Совет), Сталину и еще не знаю уж кому. В каждом письме придумывались новые доказательства папиной невиновности и полной лояльности к советской власти. Летом из Архангельска пришли авторские экземпляры «Истории полярных исследований» — мама велела мне аккуратно вырезать оттуда портреты героев и Сталина и патриотический текст заключительных абзацев и послать в очередном письме к Сталину. Первое время я эти письма посылал, но на отчаянные послания (которых, конечно, в «инстанциях» набрались многие миллионы) ответов не было. Только Литвинов ответил стандартным письмом на бланке, но за собственной подписью, о том, что он. к сожалению, в этом деле ничего сделать не может.
Надо было узнавать что-то о папиной судьбе, — о Якове Мироновиче Магазинере узнавала Лидия Михайловна; она считала, что я не должен попадаться по его делу в поле зрения. Надо было отстаивать очереди — сначала в огромнейшей, тянувшейся далеко по улице очереди в приемную Большого дома в отдельном здании бюро пропусков с улицы Чайковского — там указывали, помнится, в какой тюрьме находится заключенный, и там же сообщали изредка, что заключенный осужден на десять лет; помню, что эту очередь я отстаивал не один раз. Зачем была очередь, что нам отвечали, я помню смутно: как от всех бед, так и от этой мозг защищается, не хочет помнить. Потом стояли к приемному окошечку в тюрьме на Шпалерной (улице Воинова). Тут очередь была тоже очень длинная, но почему-то двигалась быстрее. Никаких передач не принимали, только сообщали, есть такой заключенный или нет; вот тут я помню, как немного впереди меня какой-то женщине, казавшейся пожилой и изможденной, хотя на самом деле она, вероятно, была довольно молодая, ответили: