Выбрать главу
Земля под ногами дрожала, Всё ближе ложился разрыв… Как много со мною стояло! Как много! А я еще жив…

(его тогда же расстреляли как шпиона… Венесуэлы; формула, разумеется, была: «Десять лет права переписки», жена и ждала его все эти десять лет). И когда шла война — мы были вместе на Карельском фронте («Скудный север, царство мрака, . Как болезнь в моем мозгу; . Только рыжего барака . Я покинуть не могу…»). И после войны, в нового — по счету? — сталинского истребления интеллигенции, и в полные надежд годы короткой оттепели… На двадцать лет нас разлучили, изгнав меня из страны в 1974 году, но вот я вернулся, и мы снова вместе, и теперь вспоминаем Роберта Бернса, переведенного (может быть, не без особого умысла) Маршаком:

Джон , мой старый друг, Мы шли с тобою в гору, И столько радости вокруг Мы видели в ту пору. Теперь мы под гору бредем, Не разнимая рук, И в землю ляжем мы вдвоем, Джон , мой друг!

Не могу не написать об этой книге, посвященной нашей общей жизни. Но имею ли я право? Не слишком ли к автору, не слишком ли пристрастен? Ведь не только шли мы в гору и под гору, «не разнимая рук», но и жизни наши похожи. (Только ли наши две?) Его отца расстреляли в 1938 году, моего чуть раньше арестовали, выслали, он умер от голода в блокаду, в 1942-м. Его два брата погибли: младший на войне, старший вскоре после нее; мои два брата умерли в семидесятых годах, оба — вследствие травли, которой подвергся я и рикошетом они. Еще одно (второстепенное) сходство: и он, и я — члены нескольких западных академий; родина предпочитала нас игнорировать. Я бесконечно далек от мысли сравнивать себя как ученого с И.М. , но близость наших биографий — факт. И вот еще что важно — об этом необходимо сказать здесь и сейчас.

Многим до сих пор кажется, что наша политическая эмиграция была единой, чуть ли не монолитной. А ведь ее разрывали противоречия. Одно из них касалось роли интеллигенции в СССР. Наши оппоненты считали (и считают до сих пор — об этом можно прочесть в газете «Русская мысль», например), что в советской России были палачи и жертвы; «среднего класса» быть не могло: интеллигенция либо продавалась коммунистам, либо умирала в тюрьмах и лагерях. Мы, сторонники другой точки зрения, знали, что это ошибка или ложь: русская интеллигенция продолжала исполнять свой долг, даже не вступая в политическую войну с режимом, используя легальные возможности. Режим, расправлявшийся со многими, принужден был ее терпеть. Для меня (не только для меня!) И.М. Дьяконов был наивысшим образцом такой русской интеллигенции, которая ухитрялась сохранять человеческое достоинство и независимость (да-да, независимость) мысли, — всемогущая пропаганда не могла поколебать ее чувства справедливости, ее терпимости и глубоко укорененного демократизма, даже ее наследственной приверженности интернационализму и социалистическим идеям.

В «Книге воспоминаний» есть глава «О времени», открывающая вторую часть — «Молодость в гимнастерке». Эта глава — попытка «сказать о том, что, собственно, мы думали и что знали перед началом войны» (с. 482). Мне хочется, чтобы все — все без исключения — люди сменяющих нас поколений прочитали эту честную, беспощадную к себе и своим современникам исповедь: свидетельство ученого, ветерана войны, мыслителя — рыцаря культуры. Жертвы режима, который остался патриотом страны, каков бы ни был ее строй. В центре эпохи была идея мировой революции: «…никто не хотел стоять на пути у победоносной мировой революции; и так как предполагалось, что эта революция несет свет народу, то интеллигенции казалось, что, при всех оговорках, ее место с революцией, а не против нее» (486). «Всемирный характер происходившей революции снимал для нас все национальные вопросы» (487). Дьяконов рассматривает отношение его современников к нэпу, коллективизации, абсурдному массовому террору 20-х и 30-х годов — и, при всем кошмаре этих лет, он утверждает: «Сила убежденности в необходимости и неизбежности социализма была такова, что даже ужасные 1937 и 1938 годы не могли уничтожить ее. Конечно, я — и, думаю, мои друзья — считали, что социализм такими методами строить нельзя, но что его все-таки надо строить — сомнений не было» (490). Интересны рассуждения о страхе: «… не страх, а непонимание происходящего удерживало от осуждения того, что нам называли социализмом. […] Никому из нас, конечно, никогда не приходило в голову, что в этой войне можно стать на сторону врага. Переосмысление нашего собственного террора шло негласно и понемногу, а что немецкий фашизм есть зло, не подлежало никакому сомнению. И что свою страну надо будет защищать, тоже было самоочевидно, что бы в ней ни творилось» (492).