После раскола оппозиции троцкистская группировка подала за подписями Смилги, Муралова, Раковского и Радека заявление ХV съезду от имени всей оппозиции. В этом заявлении более резко, чем в заявлении 121-го, подчеркивалась приверженность платформе оппозиции.
19 декабря ХV съезд вынес решение по поводу «Заявления 23-х» (зиновьевцев), в котором говорится:
«1. Не рассматривать заявления исключенных из партии Каменева, Зиновьева и др., внесенное 19 декабря 1927 года, ввиду того, что ХV съезд уже исчерпал вопрос об оппозиции в резолюции от 18 декабря.
2. Предложить ЦК и ЦКК принимать заявления исключенных из партии активных деятелей бывшей оппозиции лишь в индивидуальном порядке и принимать решения по заявлениям лишь спустя шесть месяцев после подачи заявления при условии, что: а) поведение подавших заявление соответствует обязательствам, взятым на себя авторами заявлений; б) сами заявления б. оппозиционеров вполне отвечают требованиям ХV съезда и, следовательно, исходят из отказа от „платформы 83-х“, „платформы 3 сентября“ и „платформы 15-ти“».
Заявления оппозиции, даже такие крайне капитулянтские, как заявление 23-х зиновьевцев, уже не могли смягчить Сталина. Эволюция коммунистической партии, двигавшейся по пути сползания с марксистских позиций на путь единоличной диктатуры, продолжалась. Наоборот, капитуляция зиновьевцев только укрепила Сталина в его намерении и придала ему уверенности.
17. Арест, тюрьма и ссылка
Массовые аресты оппозиционеров начались вскоре после съезда. Оппозиционный центр оповестил нас о принятом Политбюро решении: всех активных оппозиционеров арестовать и отправить на три года в административную ссылку. Будучи предупреждены мы могли подготовиться к обыскам, в частности — изъять из квартир всю нелегальную литературу.
Высылали оппозиционеров в отдаленные места Сибири и Средней Азии. Лидеров вызывали в ОГПУ и зачитывали им соответствующее решение коллегии ОГПУ. Так были вызваны X. Г. Раковский, К. Б. Радек, И. Т. Смилга, И. Н. Смирнов, Е. А. Преображенский и многие другие.
Несколько иначе обстояло дело с Троцким. Ему объявили у него на квартире, что его направляют в ссылку в город Верный (ныне Алма-Ата). Ему предоставили отдельный вагон, в котором, кроме него и ехавших вместе с ним членов семьи, разместились его личный архив, библиотека и все необходимые ему вещи (включая охотничий инвентарь и собаку, по поводу которой было много острот в тогдашних газетах).
Высылка Троцкого была назначена на 7 января 1928 года. Поезд, к которому должны были прицепить его вагон, отходил с Казанского вокзала, и к назначенному времени там собралась огромная толпа, не меньше 6–7 тысяч человек, конечно, преимущественно оппозиционеров. Поезд стоял на линии, но вагона с Троцким и его семьей не было. Мы решили, что Троцкого спрятали в одном из вагонов, и отдельные товарищи стали обходить один вагон за другим. Но Троцкого не было. Тогда демонстранты легли на рельсы и задержали поезд на два часа, до тех пор, пока, созвонившись с квартирой Троцкого, не узнали, что все дома, потому что никто за ними не приезжал.
Приехала за ним группа чекистов во главе с Дерибасом на другой день. Возмущенный обманом, Троцкий отказался открыть им дверь. Дверь взломали. Троцкий отказался добровольно ехать с ними. Тогда, обратившись к охране, Дерибас воскликнул:
— Товарищи, послужим Советскому Союзу, потащим Троцкого в машину!
— Контрреволюции вы служите, а не Советскому Союзу, — ответил Троцкий, которого на руках потащили в машину.
Троцкого и членов его семьи посадили в машину, вывезли на какую-то станцию окружной железной дороги, где его ожидал вагон. Затем этот вагон вывезли на Казанку, где прицепили к поезду, идущему в Среднюю Азию.
За мной пришли вечером 8 января. Три вооруженных чекиста, явившиеся на квартиру, предъявили ордер на обыск и арест. Обыск длился несколько часов, кое-что у меня взяли, но основная литература была спрятана. Повезли меня на Лубянку, 2 (ныне площадь Дзержинского), в комендатуру, расположенную в первом этаже главного здания ОГПУ. Там я случайно встретился с несколькими оппозиционерами из нашего института. То есть они попали туда не случайно, а так же закономерно, как я. Случайной была только наша встреча, потому что тюремная система на Лубянке, 2 была построена так, чтобы арестованные ни в коем случае не могли встретиться. Но гепеушники еще не были тогда так подготовлены к массовым арестам, как впоследствии, а в тот день в Москве были произведены такие массовые аресты оппозиционеров, что комендатура не сумела обеспечить полную изоляцию заключенных.
Как я узнал потом, в тот день были арестованы и почти все оппозиционеры-плехановцы: В. Мишин, П. Поддубный, И. Ефретов, Я. Каганович, Кучин, Шабхи и многие другие.
Привезли меня на Лубянку в полночь и сразу приступили к личному обыску, фотографированию, «игре на пианино» (снятие отпечатков пальцев) и прочим процедурам, которые так точно и с такой художественней силой описаны А. И. Солженицыным в его «Круге первом».
Операции по «обработке» заключенного ничем не отличались в 1928 году от тех, которым подвергся в 40-х годах арестованный дипломат Иннокентий из солженицынского романа. Разница была в переживаниях. Иннокентий, до самого момента ареста принадлежавший к «элите» и вовсе не собиравшийся бороться с этим строем, был ошеломлен самым фактом ареста и грубым обращением с ним. Мы, оппозиционеры, арестованные чуть не на двадцать лет раньше, знали, на что мы идем и с кем боремся, и были готовы ко многому.
И все-таки — не ко всему. Меня поразила система унижения человеческого достоинства, уже тогда применявшаяся советским государственным строем, в создание которого и я внес свою лепту. Несмотря на мою психологическую подготовленность к аресту, на меня произвело глубокое впечатление заглядывание обыскивающего в задний проход и еще большее — поведение женщины-врача.
Когда меня привели к ней, я увидел молодую, привлекательную женщину. Но обратилась ко мне эта «женщина» с такими словами:
— Брюки вниз, рубашку вверх. Поднимите член, нажмите, отпустите, одевайтесь.
Вот это меня ошеломило. Эти слова, это каменное выражение лица, этот бесцветный, казенный голос… Проделывая все приказанные мне манипуляции, я позволил себе заметить:
— Вы не врач, а тюремщик!
Она презрительно взглянула на меня. А я, уходя, думал: ведь все это должно унижать ее больше, чем меня! Зачем же она идет на это? Неужели только из-за тех благ, которыми одаряют ее «органы»?
И в комендатуре, и в камере, и в коридорах, по которым арестованного ведут на допрос, на оправку, в баню и в другие места, ему запрещается громко говорить. Мы, бывшие члены партии, попавшие в 1928 году в советскую тюрьму, этим правилом намеренно пренебрегали. Каждый раз, проходя по коридору, мы выкрикивали свои фамилии и спрашивали, кто здесь из Плехановки?
Я не переоцениваю нашу смелость: ведь тогда еще никого не били и не пытали. А посадить всех в карцер не было возможности: тюрьму переполняли оппозиционеры, и все они вели себя так же. «Попки» и тюремная администрация не знали, что с нами делать: мы ломали строго установленный тюремный режим. Единственным выходом было быстрее заканчивать следствие и вышибать нас с Лубянки в Бутырскую пересыльную тюрьму.
После обыска, осмотра и прочего меня отправили в знаменитую «внутреннюю тюрьму», здание которой до революции было гостиницей.
Основное здание ВЧК-ОГПУ, выходящее на площадь Дзержинского, принадлежало до революции Обществу государственного страхования (сокращенно «Госстрах»). (Здесь, на Лубянке, я впервые услышал остроту: «Раньше был Госстрах, а теперь — Госужас»). Во внутреннем дворе помещалась гостиница для приезжавших в командировки чиновников Госстраха. После того, как ее превратили в тюрьму, здание соединили крытым переходом с основным домом, где размещался аппарат ГПУ, в том числе и следователи. На стыке перехода с основным зданием установили пост, который каждый раз фиксировал записью в книге передачу заключенного следственным органам, а по возвращении со следствия снова делал запись, сопровождаемую распиской заключенного.