Но после того, что мы пережили с ним прошлой ночью, я просто не мог больше на него обижаться, что бы он ни сделал, не мог сказать ему, как бывало в подобных случаях: да пошел бы ты на хер, мудила! – а затем, чтобы разрядить обстановку, броситься наутек; я бегал быстрее него, но посылать его все же старался уже на бегу, потому что он, в свою очередь, был ловчее меня и мог в мгновение ока подставить мне подножку.
Но, с другой стороны, я чувствовал, что угрюмость и злость его вообще-то направлены не против меня, с ним просто что-то стряслось, вот и все, и даже если мне была неизвестна причина этой беды, я все же хотел помочь ему; мне сразу подумалось, что, наверное, все это из-за Майи, и я решил, что нам нужно чем-то заняться, чтобы он мог отвлечься.
Я шевельнул пальцем дохлую мышь, отчего жуки тут же замерли, выжидая, что будет, но не разбежались, не желая упускать добычу.
За этими жуками-могильщиками мы с Кальманом наблюдали не впервые.
Кстати, меня, из-за Ливии, тоже подчас безо всяких особых причин охватывало подобное чувство; уныние, апатия, отвращение, такое чувство, как будто сидишь на дне темной осклизлой ямы, и если кто-то в нее заглядывал, то реакцией была ярость, готовность убить, чтобы этот кто-то исчез, пропал пропадом, не был, не существовал на свете.
Мой палец почувствовал мягкое, дряблая тушка сдвинулась с места, глаза мыши встретили смерть открытыми, под торчавшим из обнаженных десен резцом виднелась капелька запекшейся крови.
Я ожидал, что Кальман сейчас зарычит, чтобы я не лез, он терпеть не мог, когда лезут куда не надо.
Он и Према избил как-то из-за ящерицы.
Ящерка, небольшая, красивая, изумрудная с бирюзовой головкой, до жалости исхудавшая после зимней стужи и молодая, что было заметно по мелким чешуйкам, выбралась весной, когда ящерицы еще малоподвижны, погреться на пенек; почувствовав наше приближение, она дернулась, но сил было мало, да и очень уж ей не хотелось убираться в холодную тень с солнцепека, что мы прекрасно видели, ее умные глазки какое-то время наблюдали за нами, но потом желание остаться, видимо, пересилило, и она убедила себя, что у нас нет никаких враждебных намерений, поэтому она опустила веки, окончательно положившись на нашу добрую волю; в этот момент Прем, больше не в силах сдерживаться, сцапал ее, и хотя у ящерки сработал инстинкт самосохранения и она выскользнула из его ладони, хвост остался на пне, с капелькой водянистой крови в месте надлома, извивающийся сам по себе, и тогда Кальман с воплем ринулся на Према.
Но теперь даже этим своим движением я не смог вывести его из себя, заставить хоть что-то сказать мне, и жуки, едва тень от моей руки отодвинулась в сторону, снова принялись за работу.
Все, что я знал об этих жуках, как и о многих других представителях флоры и фауны, я узнал от него, и хотя не могу сказать, что я был равнодушен к природе, разница между нами заключалась, пожалуй, в том, что если я оставался всегда наблюдателем, то он переживал природные явления как явления собственного естества, если во мне наблюдения вызывали волнение, отвращение, страх или восторг, которые, в свою очередь, побуждали к действию, то он всегда оставался спокойным, спокойным в самом глубоком и емком смысле этого слова, как человек, который, испытывая беспросветные ли страдания или величайшую радость, предается им без сопротивления, не пытаясь препятствовать проявлению собственных чувств своими страхами или предрассудками; его спокойствие было сродни спокойствию природы, в нем не было ни сочувствия, ни бесчувственности, а было что-то другое; я думаю, то была смелость чувств! возможно, именно потому он никогда ни к чему не испытывал отвращения или желания прикоснуться к чему-то, что не касалось его, и по той же причине знал о месте наших с ним похождений, о лесе, буквально все; он был тих и медлителен, с распахнутым безошибочным взглядом, он никогда не терпел возражений в своих владениях, где он был царь и бог, хотя и не думал царствовать; наверное, из-за развитого чутья, интуиции перед ним невозможно было устоять, как было однажды в воскресный послеобеденный час, когда он вдруг появился в открытых дверях нашей столовой, на посторонний взгляд взрослых в довольно забавном виде; мы сидели в уютной семейной обстановке над остатками обеда, и мой кузен Альберт, сын тети Клары, толстоватый молодой человек с проплешинами в жидких волосах, который по меньшей мере настолько же изумлял меня своей уверенностью и подавляющим чувством превосходства, насколько вызывал отвращение фарисейством и глупостью, как раз рассказывал какую-то историю, приключившуюся с итальянским писателем Эмилио Гаддой; Альберт был единственным в семье человеком искусства, он пел в опере, благодаря чему имел счастливую и редчайшую для тех лет возможность много ездить по миру, так что он вечно был полон занятных историй, которыми, с несколько наигранной скромностью, он охотно бахвалился перед нами своим густым, сулящим дальнейшую блистательную карьеру басом; рассказывая анекдоты и сыпля двусмысленными остротами, он то ли говорил нараспев, то ли пел говоря, объединяя слова в небольшие музыкальные фразы, словно бы демонстрируя нам этой странной своей привычкой, что он не простой смертный, что он артист, который даже в часы досуга вынужден упражнять свой бесценный голос; однако когда в дверях, босиком и в трусах, появился Кальман, Альберт вдруг прервал свой рассказ и громко жеманно захохотал: мол, посмотрите на этого очаровательного чумазого нахаленка! и остальные тоже захохотали, а мне стало немного стыдно за моего друга, и стыдно за то, что мне стало стыдно, тем временем Кальман, даже не поздоровавшись, велел мне идти за ним, и, видимо, внутреннее убеждение, которое двигало им, было настолько сильным, что он не обратил ни малейшего внимания на присутствующих, как если бы, кроме меня, он никого здесь не видел, что, надо признаться, было не лишено некоторого комизма.