Позднее в тот воскресный день мы больше не разговаривали; Мельхиор, видимо, стыдился и своей ухмылки, и своей жестокости; обменялись лишь несколькими словами, пока накрывали к обеду, но ели молча, избегая смотреть друг на друга.
Мы еще не закончили есть и на тарелке у Мельхиора оставалось немного цветной капусты, пюре и кусочек мяса, когда зазвонил телефон; он, что-то раздраженно буркнув, положил на тарелку нож и вилку, но поспешность, с которой он, несмотря на неудовольствие, потянулся за трубкой, выдавала какое-то оживленное любопытство, достаточное, чтобы понять, что и бурчание, и неудовольствие предназначались скорей для меня, что он таким образом как бы заранее извинялся.
Я никогда не спрашивал у него, да и не задумывался над тем, как он питался в мое отсутствие, потому что разница вряд ли была велика; скорее всего, он с такой же тщательностью накрывал на стол, только не демонстрировал и не подчеркивал этой тщательности, а судить об этом я могу по визитам к его матери, которую мы в выходные навещали в его родном городе; там, в столовой со старинной мебелью, едва ли не в каждом жесте, в опрятно разложенных на столе приборах, в манере подавать блюда я мог ощутить ту экономную, знающую цену любому кусочку, вошедшую в плоть и кровь вековую традицию протестантского отношения к пище, которую он не только перенял, но даже вызывающе утрировал в моем присутствии своей изысканностью; однако в то воскресенье мы обедали молча и я поэтому впервые мог внимательно, словно через замочную скважину наблюдать за его движениями, за тем, в каком ритме он пережевывал и глотал пищу, ибо мы оба так старались уйти в себя, изолироваться, не смущать другого своим присутствием, что это было уже равносильно полному одиночеству, и тогда мне стало совершенно ясно, что эта его подчеркнутая, систематическая, гипертрофированная торжественность, которая проявлялась не только за столом, но и во всех прочих так называемых повседневных делах, была вовсе не признаком какой-то неизвестно откуда взявшейся и мною так и не разгаданной церемонности – отнюдь нет, эта чрезмерность адресована мне, точнее, нам обоим, с ее помощью он как бы измеряет время, отсчитывает проведенные вместе часы, измеряет и освящает их, от начала к заранее, с точностью до дня и часа ведомому концу, потому и священнодействует над каждым текущим мгновеньем, пытаясь сделать его как можно более эстетичным, как можно более значимым и торжественным, чтобы даже после того, как этот конечный пункт останется позади, мгновения эти сохранились, стали зримыми, нужными, осязаемыми воспоминаниями.
На столе, в старинном серебряном подсвечнике, горела свеча, и горела она не только для красоты и торжественности, но и ради того, чтобы для выкуривания послеобеденной сигареты не нужно было выкладывать на белую дамасскую скатерть ни спички, ни зажигалку и не осквернять этими пошлыми обыденными предметами ту искусственно безупречную чистоту, которой ему хотелось отгородиться от чуждого и презренного мира; на столе стояли цветы, крахмальные салфетки были вправлены в серебряные кольца с монограммами, и точно так же на столе не могла оказаться какая-нибудь обыкновенная бутылка вина, он предварительно, хотя вину это явно не шло на пользу, переливал его в хрустальный, очень тонкой работы штоф, и при этом мы вовсе не чувствовали ни скованности, ни неловкости, что могло бы быть почти неизбежным следствием этой тщательной сервировки, он ел с наслаждением, чуть ли не с жадностью, тщательно пережевывая каждый кусок, поглощал огромные порции, и если я что-то не доедал, он ставил мою тарелку перед собой и подчищал все до крошки; вино он тоже пил в непомерных количествах, без конца наполняя им стройный фужер, но никогда не напивался и даже вроде бы не хмелел.
Ему звонил Пьер, и я, проглотив последний кусок, в поисках повода выйти из комнаты, чтобы не мешать им, стал убирать со стола; говорили они по-французски, отчего всегда, и личность Пьера здесь была ни при чем, с ним происходили странные перемены; не отрицая возможного влияния ревности, все же скажу, что в такие минуты его словно подменяли, он приходил в ажитацию, делался непривычно услужливым, чтобы казаться естественным на чужом языке, отрекался от собственной естественной привлекательности, вел себя как усердный школяр, как выскочка, который в надежде на похвалу учителя готов взять на октаву выше, чем позволяет голос, и от старания добиться безупречной дикции, хотя класс и так уж покатывается со смеху, даже выворачивает шею; говоря по-французски, Мельхиор подтягивал губы к носу, оттопыривал их, складывал бантиком и не произносил слова, а выталкивал их, предварительно пожевав во рту, и все это не просто из высокомерного желания как можно свободнее говорить на иностранном языке, а словно пытаясь открыть в себе другое я, другую, потенциально существующую в нем личность, которую можно продемонстрировать только с помощью идеальной артикуляции и безошибочной интонации; слушая это, я не только немножко стыдился за него, но и узнавал себя, свое собственное сомнительное поведение в таких ситуациях; он удобно откинулся на спинку стула, из чего следовало, что разговор будет долгим, и знаком попросил оставить на столе его тарелку и не уносить фужер.