Еще во время рассказа Мельхиор, подавшись вперед, обхватил оба моих колена, а закончив, как бы извиняющим жестом расцеловал меня в обе щеки, что, видимо, было продолжением воспитательного процесса; я не пошевелился, очередь выразить недоверие и некоторую обиду была за мной; меня несколько раздражало, но в не меньшей мере и внутренне забавляло, что не было такого неотразимого аргумента или теоретического оружия, которым я мог бы выбить его из седла его навязчивых идей.
Я все больше укреплялся в том убеждении, что для того, чтобы добиться какого-то результата, нужно не сражаться с ним аргументами и теориями, а взять на вооружение более простой язык чувственной практики, о том же, какого нелепого результата я добивался и каким неуклюжим, ошибочным и дурацким путем, мне придется рассказать чуть позже.
Он кивал, едва не стукаясь о мой лоб, и при этом ни на мгновенье не отпускал глазами мой взгляд.
Да уж, да уж, назойливо повторил он, у нашего бедного Фридерикуса все же, видимо, были причины говорить о варварстве, сказал он, разрушать, что построено было отцом, да и та неестественно жесткая поза, из-за которой он выглядел так беспомощно, наверное, тоже была неслучайной, а кстати, известна ли мне история лейтенанта Катте?
Нет, сказал я.
В таком случае, в надежде, что я продвинусь в познании германистики, он расскажет.
Иногда у меня возникало впечатление, будто мы ставили друг на друге опыты, только не знали точно, в чем был их смысл.
Наши кресла стояли друг против друга, он удобно откинулся и, как было уже не впервые, положил ноги мне на колени, я же, пока он рассказывал, разминал и массировал его стопы, что придавало физическому контакту ненужную целесообразность и приятную монотонность; он на секунду отвернулся, его взгляд упал на фужер с вином, он отпил глоток и посмотрел на меня уже изменившимся серьезным, задумчиво-чувственным взглядом, но перемена эта была связана явно не со мной, а с той непростой историей, которую он, прежде чем рассказать, видимо, быстро вспомнил, прокрутил в уме и как-то скомпоновал.
Странному принцу в то время было восемнадцать, а когда он вступит на трон и затеет свои грандиозные стройки, ему будет уже двадцать восемь, начал Мельхиор свой рассказ, и однажды, после изматывающей ссоры с отцом, кронпринц просто исчезает из дворца.
Ищут там, ищут сям – принц как в воду канул, пока наконец из показаний слуг не складывается картина: по всей вероятности, он сбежал, и к побегу имеет какое-то отношение его друг, лейтенант королевской гвардии Ганс-Герман фон Катте.
В погоню за беглецами пускается сам король вместе со своей свитой, и нетрудно представить, какие переживания выпали на долю бедной королевы в ожидании их возвращения.
Свита возвращается во дворец утром двадцать седьмого августа из Кюстрина, однако о местонахождении принца никто ничего не знает или не хочет сказать; сам король возвращается только к вечеру.
Королева в отчаянии бросается к нему, они уже чуть ли не бегут навстречу друг другу, когда их глаза встречаются и король вне себя от ярости восклицает: Ваш сын – мертвец!
Королеву, измученную ожиданием, но все еще не утратившую надежды, эти слова поражают как молния, и она начинает бессвязно кричать: как? почему? как такое возможно? неужели Вы могли стать убийцей родного сына?
Но король, даже не остановившись перед обратившейся в соляной столб королевой, бросает ей на ходу, что этот несчастный беглец – не его сын, а простой дезертир, который заслуживает смерти, и в бешенстве требует выдать ему ларец с перепиской принца.
Получив то, что требовал, он даже не теряет времени, чтобы вскрыть его, а разбив двумя ударами кулака, выхватывает из него все бумаги и уносится с ними.