Я покраснел и вырвал из его ладони локоть.
Так значит, выбора у меня все же нет, я не могу ответить ему, как мне хочется; все возможности, открывающиеся для моих чувств, ведут в тупик; доносить на него у меня и в мыслях не было, но если я все-таки это сделаю, донесу сейчас, то навсегда отдалю его от себя, может быть, его даже арестуют; а если я притворюсь, будто меня убедила его просьба, то позволю ему с помощью неуклюже разыгранного показного подобострастия ввести себя в заблуждение, и победа достанется ему слишком легко, чтобы за это меня любить; я не стыдился, что покраснел, напротив, даже хотел, чтобы он это видел, ведь больше всего на свете мне хотелось, чтобы он наконец-то разоблачил мои чувства и не протестовал против них; и все-таки ощущение, что я покраснел, дало мне понять совершенно отчетливо, что теперь мне уже ничто не поможет, что бы я ни делал, что бы ни говорил, он снова ускользнет от меня, и не останется ничего, кроме очередного смущающего мгновенья, которое он не сможет понять, и моих бесплодных фантазий; но раз так, то я должен поступить в соответствии с убеждениями, беспощадно и трезво, внезапно подумал я; эта мысль была связана с моими родителями, хотя в тот момент я думал совсем не о них, но все же, как бы ни хотелось думать иначе, мои убеждения, если они вообще имелись, все равно были не совсем моими, между тем ситуация казалась слишком неординарной и слишком личной, чтобы в воображении появились их лица или тела и нашептали мне на ухо подобающие слова, которые я, точно попугай, мог бы повторить за ними; и все же они, словно ласковые домашние насильники, сидели наизготовку в моем мозгу, и потому я знал, что существует тип поведения, когда человек игнорирует все эмоции и действуeт исключительно на основе определенных принципов, которые называются убеждениями; но дело все было в том, что я не мог задушить свои чувства.
«Да я же не из-за себя прошу!» – сказал он еще более резко, и рука, из которой я только что вырвал свой локоть, длинные пальцы, изящная кисть, неуверенно повисла в воздухе, но закончить ему я не дал, не позволил, не хотел больше видеть его таким, поэтому перебил: «Во-первых, было бы хорошо разобраться, в чем разница между доносом и просто докладом».
Но он, словно не слыша меня, продолжал: «Мне жалко мать, я хотел бы избавить ее от очередных неприятностей».
Мы говорили, перебивая друг друга.
«Если ты полагаешь, что я стукач, то нам не о чем разговаривать».
«Я же видел, что после урока ты побежал в учительскую, я видел!»
«Ты думаешь, что я постоянно занят тобой, только тобой?»
«Тебе хорошо известно, что моя мать сердечница».
Я рассмеялся. И в этом смехе ощущалась сила.
«Как надо отвечать за свои слова – так сразу сердечница?»
Глаза его снова вспыхнули, казалось, освещаемые изнутри каким-то холодным светом, он кричал, и пахнущие чесноком слова хлестали меня по лицу: «Скажи, чего тебе надо? Чего? Ну хочешь, я в жопу тебя поцелую!»
В стороне что-то зашуршало, мы оба невольно оглянулись: по заляпанной снегом поляне бежал дикий кролик.
Я смотрел не на кролика, который, допрыгав до края поляны, наверно, уже нырнул в кусты, а на него; разозленные, мы незаметно сблизились, так что если он обращал внимание, мог почувствовать, что мое дыхание, как я ни сдерживался, горячит его шею; небрежно повязанный узел его полосатого шарфа ослаб, верхняя пуговица на рубашке, должно быть, была расстегнута, а воротник сполз под вырез джемпера, потому что когда он слегка качнул головой, его длинная шея открылась передо мной, словно странный голый пейзаж: в ложбинке между натянутыми жилами и мышцами, просвечивая сквозь гладкую кожу, размеренно пульсировала артерия, а кончик слегка выпирающего кадыка в беспорядочном ритме, но в строго очерченном круге слегка подпрыгивал; кровь, прилившая к его лицу, когда он орал, постепенно отхлынула, цвет лица вернулся к естественному, его пухлые губы снова чуть приоткрылись, взгляд следил за перемещением кролика, и когда он установился в какой-то точке, я понял, что кролик исчез.
В зеленые ирисы его глаз вливался бледно-желтый свет садящегося за деревьями солнца, и все вокруг, безумолчная трескотня сорок, грай ворон, запах воздуха и тихие шорохи леса, казалось, состояло из той же осязаемой однозначности, что и его лицо: четкое, подвижное даже в своей неподвижности, жесткое; оно не отражало никаких эмоций – оно просто было; легко и естественно открывало себя окружающему, и в этот момент мою зависть и восхищение вызывали не столько его красота и гармония черт и оттенков, хотя вроде бы именно ими я был зачарован, сколько внутренняя способность без колебаний, целиком и полностью отдаваться каждому мгновению; всякий раз, когда я смотрелся в зеркало, сравнивая себя с ним, я не мог не видеть, что и я отнюдь не урод, но мне хотелось походить на него, даже не походить, а быть полным его подобием; глаза у меня были голубыми, казались ясными и прозрачными, белокурые волосы мягкой волной ниспадали на бледный лоб, но черты моего лица, мягкие, чувствительноуязвимые, хрупкие, казались мне лживыми и обманчивыми, поэтому если другие находили меня исключительно симпатичным и любили меня теребить и гладить, то сам я считал себя грубым, низменным, мрачным, коварным; ничего симпатичного во мне не было, любить я себя не мог; мне казалось, что я скрывал свою сущность под маской и, чтобы не слишком разочаровывать окружающих, вынужден был играть роли, которые более соответствовали моей внешности, нежели моим чувствам; я старался быть приятным, внимательным, понимающим, улыбчивым, вкрадчиво спокойным, хотя в действительности был угрюм, раздражителен, всей душой жаждал грубых наслаждений, был вспыльчив и мстителен; мне все время хотелось ходить с опущенной головой, чтобы ничего не видеть и не быть видимым, и если я иногда открыто заглядывал людям в глаза, то лишь для того, чтобы убедиться, насколько эффектна моя игра; мне удавалось вводить в заблуждение почти всех; и все же по-настоящему хорошо я чувствовал себя только в одиночестве, так как тех, кого без труда удавалось поймать на удочку, я презирал за глупость и слепоту, а к тем, кто испытывал подозрения, недоверие или вообще не склонен был поддаваться моему влиянию, я относился с таким вниманием и всепоглощающей нежностью, которые отнимали все мои силы и энергию, доводя до какого-то абсурдно приятного полуобморочного состояния, и в таких именно случаях я острее всего ощущал свою хитрость, изворотливость и жажду власти, когда мне в конце концов удавалось покорить людей, совершенно чужих, а то и ненавистных или безразличных мне; я хотел, чтобы все любили меня, но сам не мог любить никого; я чувствовал соблазнительный обман красоты, знал, что ежели кто-то так фанатично вожделеет лишь красоты, обращает внимание только на красоту, тот не может любить и его невозможно любить, но изменить ничего не мог, ибо хотя и чувствовал, что мое якобы привлекательное лицо было не совсем моим, все же его привлекательность казалась вполне пригодной для обмана, моим был обман, и он давал мне власть; всеми силами я старался избегать людей ущербных и некрасивых, что было понятно, ведь если даже меня называли красивым, в чем я всякий раз убеждался, стоило посмотреться в зеркало, все же я ощущал себя безобразным, отталкивающим, себя обмануть я не мог, мои чувства гораздо точнее подсказывали, каков я на самом деле, чем власть, данная мне внешней привлекательностью, и потому я стремился к той красоте, в которой соединяются внешние и внутренние формы, в которой поверхностная гармония скрывает не хаос несчастной души, а доброту и силу; иными словами, я хотел совершенства или, по крайней мере, полного отождествления с самим собой, свободы быть несовершенным, быть беспредельно злым и мстительным; он был из тех, кто не поддавался.