И когда в этот час или позже, иногда даже глухой ночью, мы спускались из нашей засады на шестом этаже на мертвые улицы, то гулкое эхо наших шагов лишь усиливало наше неприкаянное одиночество и заставляло еще острее чувствовать бесконечную друг от друга зависимость, чем там, наверху, где за запертыми дверями у нас все же еще сохранялась иллюзия, будто мы живем в настоящем городе, а не на вершине груды камней, объявленной памятником войны.
Некоторые наиболее развитые млекопитающие, как, скажем, кошки, лисы, собаки и волки, помечают мочой и калом ту территорию, которую они считают своей, которую защищают и на которой хозяйничают, как у себя дома; другие, менее развитые и менее агрессивные животные ходят своими дорожками или ходами, как делают это мыши, кроты, муравьи, крысы, панцирные жуки и ящерицы, и вот мы, подобно этим последним, подчиняясь чуть ли не биологическим инстинктам культурного опыта, навязчивой уважительности к традициям и буржуазному, так сказать, воспитанию, с привередливым вкусом, эстетскими запросами и робким блаженством интеллигентов, зараженных стилистикой «цветов зла» и прочего декаданса, выбирали для себя те ходы, которые в этом городе все еще можно было считать пригодными для понимаемых в традиционном смысле прогулок.
Когда человек ограничен в свободе передвижения, то именно ради поддержания видимости личной свободы он вынужден, сообразуясь со своими потребностями, ограничивать себя еще больше даже в рамках этих ограничений.
Во время наших вечерних или ночных прогулок мы даже случайно не забредали в новые жилые кварталы, где пришлось бы столкнуться с суровой реальностью мрачной бездуховности, с тем навязанным обезличенным принципом, который, выряжаясь языком индустриального мира, рассматривает людей как рабочую силу и распихивает их по бетонным коробкам, предназначенным для строго определенных целей – отдыха, воспроизводства и воспитания себе подобных; нет, только не туда! восклицали мы и всегда выбирали маршрут, где еще можно было увидеть, понюхать, почувствовать пусть что-то разрушенное или еще разрушающееся, подлатанное, почерневшее, расползающееся, но все же индивидуальное.
Я мог бы сказать, что мы прогуливались в декорациях общеевропейской трагедии обезличивания, но выбирать мы могли только между мрачным и очень мрачным, в этом и заключалась видимость нашей свободы.
Например, можно было прогуляться по Пренцлауэр-аллее, где иногда мимо нас дребезжал пустой трамвай или, чихая двухтактным двигателем, проезжал «трабант», а от аллеи же в основном осталось только название; затем, пройдя добрые полчаса, мы огибали большой, с целый квартал, пустырь, изрытый воронками от бомб и поросший сорной травой и кустарниками, и сворачивали либо на Остзеештрассе, либо, чуть дальше, на Пикториусштрассе, где шли вдоль старого кладбища прихода Святого Георгия и минут через двадцать, миновав несколько извилистых улочек, оказывались у Вайсензее, то есть у Белого озера.
Небольшое озеро, где днем по темной мутной воде плавают, подбирая хлебные корки, вялые лебеди с грязными перьями и шустрые черные лысухи, окружено деревьями, когда-то здесь, в этой рощице, высился летний дворец, чье место сейчас занимает невзрачного вида пивная.
Но в этот воскресный вечер, выбрав маршрут покороче, мы отправились по Кольвицштрассе, бывшей улице Вайсенбургер, где, как я себе представлял, в последнее десятилетие прошлого века, в сгущающейся атмосфере истории должен был поселиться прибывший в Берлин молодой мужчина, о котором, на основании того, что рассказывал мне Мельхиор, я думал, что он был немного похож на меня; ну а с улицы Кольвиц мы свернули на Димитровштрассе.