Моя мать – ее только три дня как привезли из больницы, но и дома она не вставала с постели – была первой, о ком я вспомнил, оставшись один, когда Кристиан исчез за кустами; она лежала в большой кровати и протягивала ко мне обнаженные руки.
Я все еще чувствовал вкус его губ, чувствовал трещинки чужой кожи, мягкость и аромат припухлого рта, они остались при мне, на моих губах, еще чувствовал легкую дрожь чуть приоткрывшегося под моими сомкнутыми губами рта, долгий выдох, который присвоил я, и глубокий вдох, принятый им от меня, и хотя сам факт, возможно, противоречит мне, я не думаю, что это может быть названо поцелуем, и не только по той причине, что наши губы едва коснулись друг друга, и даже не по той, что для нас обоих это прикосновение было актом глубоко инстинктивным, об осознанном, я бы сказал, эротическом применении которого еще толком не знал ни один из нас, но главным образом потому, что в данном случае мои губы были всего лишь последним средством убеждения, заключительным немым аргументом; он же выдохнул на меня свой страх и вдохнул в себя полученное от меня доверие.
Собственно, я даже не знаю, как это кончилось, потому что в какую-то неизмеримо малую долю мгновения я, видимо, целиком отдался осязанию его губ, чувствуя по его дыханию, что он тоже полностью отдается мне, и, зная это, я вовсе не намереваюсь утверждать, что наше соприкосновение или, скажем так, наш необычный обмен аргументами был лишен всякой чувственности, ведь утверждать это было бы смешно, соприкосновение было очень даже чувственным, но чувственным чисто, что следует подчеркнуть, оно было свободно от всяческих задних мыслей, которые во взрослой любви по вполне понятным причинам дополняют поцелуй; наши губы самым чистым, какой только может быть, образом, независимо от причин, независимо от последствий, ограничились только тем, что два рта могут доставить друг другу в неуловимую долю мгновенья: блаженство, отраду, освобождение; видимо, в этот момент я и закрыл глаза, когда уже ничто зримое или происходящее больше не имело значения, но, думая об этом, я все же должен спросить себя, а может ли быть поцелуй чем-то большим или иным, чем был этот?
Когда мои глаза открылись, он уже говорил.
«Ты не знаешь, где зимой живут дикие кролики?»
И хотя его голос звучал глубже и, может быть, даже грубей, чем обычно, в нем не было никакой поспешности, он спросил меня с такой само собой разумеющейся естественностью, как будто кролик пробежал по поляне не минуты назад, а прямо сейчас, как будто между двумя моментами ничего не произошло, и, глядя на его лицо, глаза, шею, на всю его неожиданно отдалившуюся фигуру в сверкающем опаловым блеском, изрезанном кружевами ветвей и крон пейзаже, я на мгновение ужаснулся невольно возникшей догадке о роковом и непоправимом заблуждении – казалось, его вопрос был вызван не тем, совершенно понятным и почти неизбежным в такой ситуации замешательством, которое он пытается скрыть, перейдя на нейтральную тему, нет, ни во взгляде, ни на лице, ни в осанке даже малейших следов замешательства не было и в помине, он был, как всегда, сдержанно уравновешен, самоуверен и несколько холоден, а может быть, в данном случае правильнее будет сказать, что, освободившись через поцелуй от своих страхов, он вновь стал недосягаемо самим собой, что вовсе не означает, что его не задело, не всколыхнуло то, что произошло с ним, наоборот, он был настолько зависим от каждого мгновения собственного бытия, от каждого сиюминутного момента, в котором он был вынужден жить, что все прошлое и еще только угадываемое будущее в равной мере из него вытеснялись, и возникала видимость, будто он не причастен даже к собственному физическому присутствию, будто там, где ему дано быть, его все-таки нет; я же всегда оставался в плену у минувшего, поскольку одноединственное значимое мгновение могло пробудить во мне столько страстей и мучений, что на следующее мгновение меня уже не хватало и я тоже оказывался не там, где мне надлежало быть, – как и он, но совсем иначе; я не мог уследить за ним.