Выбрать главу

Так мы шествовали к парламенту.

И тут Сентеш, как бы предполагая, что мое мнение об этих внезапных событиях отличается от его, но все-таки не желая предавать этот возможный факт огласке, наклонился ко мне, совсем близко, чтобы чего доброго не услышал Штарк, и в общем нашем волнении прошептал мне, чуть не касаясь губами моего лица: ну теперь-то я понимаю, теперь-то я вижу своими глазами, что этому строю хана?

Чего тут не видеть, сказал я, отдернув голову, я вижу, только неясно, чем все это кончится.

Темный купол парламента с массивной красной звездой, водруженной над ним лишь несколько месяцев назад, был теперь прямо перед нами.

Я, должно быть, выглядел очень забавно со своей чертежной доской и до отказа набитым портфелем, со своей серьезной физиономией, отражавшей попытку как-то согласовать чрезвычайные события этого вечера с моим своеобразным семейным опытом, и мой скепсис относительно будущего так изумил Сентеша, что он рассмеялся; но в то же мгновение, в которое я пытался понять причину его смеха, чьи-то теплые ладони крепко, но мягко обхватили сзади мои глаза.

Он опять спешит с выводами, опять знает все наперед, кричал Кальман, подпрыгивая и радостно размахивая руками, отчего мы, трое гимназистов, ошеломленно замерли в толпе окружавших нас подмастерьев пекарей; но стоять было невозможно, нужно было двигаться дальше.

Кстати, чертежную доску я потерял на площади, у подножия статуи Кошута, на которую взобрался Кальман, а затем и я, мы хотели увидеть всю площадь перед парламентом, заполненную народом, громогласно требовавшим, «погасите звезду», «погасите звезду», а потом вдруг, в мгновение ока на площади погасли все фонари, и только звезда сияла на вершине купола, и гул недовольства тогда захлестнул всю площадь, переходя в улюлюканье и свист, а затем наступила вдруг тишина, и в этой тишине люди стали вздымать над головами зажженные факелы из газет, и вся площадь, словно бескрайнее поле, продуваемое ураганным ветром, вспыхнула колеблющимися, сбиваемыми ветром, дымящимися, гаснущими и вновь зажигающимися над головами огнями, и огонь снова освещал ее, пятнами пробегал по огромной площади, вскидывался над нею желтыми волнами, словно пожар, и опять ниспадал к ногам красной мерцающей россыпью; а свой школьный портфель я бросил несколько часов спустя на углу улицы Пушкина и улицы Шандора Броди, на пустом тротуаре, там, где Кальман, кусая на бегу ломоть хлеба со сливовым повидлом, вдруг упал, когда с крыши забарабанили автоматные очереди, и я даже подумал, как ловко он увернулся от них, и не сразу понял, что лицо его было измазано вовсе не повидлом.

И когда позже, прощаясь со мной, Хеди смотрела на меня вопрошающе-умоляющим взглядом, ожидая, чтобы я как очевидец подтвердил ей невероятное, то, будь я способен вообще говорить о таких вещах и не будь нам обоим ясно, что любые слова будут заведомо неправильными и излишними, то скорее всего я рассказал бы ей об этих мягких, но крепких и теплых ладонях, о ладонях друга, а вовсе не о том сухом факте, что он погиб, что Кальмана больше нет, он мертв, и мы затащили его сперва в подворотню, а затем в чью-то квартиру, хотя это было бесполезно, он скончался, пока мы его тащили или, может быть, еще до этого, прямо на месте, но мне и тому незнакомому мужчине, который мне помогал, почему-то казалось, что своими бессмысленными действиями мы вернем ему жизнь или хотя бы немного продлим ее; его тело было изрешечено пулями, но в такой ситуации все равно нужно что-то делать, и пока мы тащили его мертвое тело, кровь стекала на землю, стекала нам на руки, делая их скользкими, его кровь жила дольше, чем он, его уже не было, он был мертв, глаза были открыты, точно так же как рот на изуродованном, перемазанном кровавым повидлом лице, он умер, и мне не осталось ничего другого, как той же ночью рассказать о случившемся его матери, разыскав ее в больнице Святого Иоанна, а затем, несколько дней спустя, за два месяца до того, как он застрелился, назвать убийцей украдкой вернувшегося домой отца, что я и сделал.

Мне хотелось рассказывать не о смерти своего друга, не о смертях вообще, не о похоронах, не о полыхающих огоньками свечей кладбищах и всех прочих свечах, горевших по всей стране той осенью и зимой, а о последнем прикосновении его живого тела, о том, что я был последним, кого он коснулся, да еще той чертовой краюхи хлеба со сливовым повидлом, которую дала ему незнакомая женщина, она стояла в открытом окне первого этажа, на углу улицы Пушкина, резала хлеб, намазывала его повидлом из большой корчаги и всем раздавала, мне хотелось рассказывать об этом, да еще о неповторимом ощущении от его ладоней, их запаха, о том уникальном сочетании силы, пропорций, тепла и рельефа кожи, по которому мы безошибочно можем кого-то узнать, о мягкой и теплой темноте под ладонями, вдруг заставляющими забыть все исторические события и единым еле заметным движением возвращающими нас из неведомого в знакомый мир, в мир, полный привычных прикосновений, запахов и переживаний, в котором нетрудно узнать знакомую руку.