Выбрать главу

Обо всем этом должна была знать его мать.

Мельхиор тихо, не прерываясь, говорил до рассвета, но тут бесстрастный ровный поток его речи наткнулся на какой-то неодолимый эмоциональный барьер.

Его грудь поднялась, взгляд, не теряя контакта с моими глазами, ушел в себя, будто бы говоря: нет, дальше он не сможет, дальше нельзя.

Глаза его увлажнились, он судорожно сглотнул, казалось, что он того и гляди расплачется или разразится проклятиями.

Но он, смеясь сквозь икоту, прокричал, что не надо мне ничего принимать всерьез, ничего.

А потом, чуть спокойней, почти тем же бесстрастным тоном заметил, что у каждой шлюхи и каждого педика есть мать и есть какая-нибудь душещипательная история.

Это все сентиментальная ерунда, сказал он.

Через несколько дней, когда мы мчались по темному шоссе в сторону города, именно эту историю я пересказывал Тее.

Правда, я произвел в ней некоторые необходимые, на мой взгляд, изменения, рассказ о душевном состоянии вундеркинда вынес в начало, сделав его как бы обрамлением всей истории, и говорил таким безучастным голосом, как будто речь шла о человеке, незнакомом для нас обоих.

И от этого безличного тона повествования, от стремления педантично излагать события в их последовательности в этой истории тут же появился некий элемент абстрактности, который позволяет вплести нити индивидуальных причинно-следственных связей в более общую и широкую хронологию, обычно называемую, вследствие ее обезличенности и бесповоротности, то ходом истории, то неумолимой судьбой, а то и божественным предопределением; и теперь уже, оставаясь в этом безличном бесповоротном времени, что на самом деле было желанием не столько разума, сколько чувств, ибо этим своим отстраненным взглядом я пытался скрыть свой банальный стыд за то, что я выдаю, предаю Мельхиора, я мог рассказывать обо всем так, словно дело касалось незначительного самого по себе эпизода истории с ее вечными повторениями, самоубийственными крушениями и попытками снова начать все с начала.

Мне казалось, будто с высоты птичьего полета я вижу город, вижу в нем красивую молодую женщину, скрипку, вижу те трещины и пробоины, которые оставляет история, чтобы потом самой же и собственным материалом заделывать их и латать, вижу маленький симпатичный театр, оркестровую яму в театре и музыкантов оркестра в ней, но одновременно вижу и далекий окоп где-то под Сталинградом; в одной яме, оркестровой, я вижу пустующее место первого скрипача, а в другой, что под Сталинградом, замотанного в тряпье солдата, который через минуту замерзнет.

С высоты птичьего полета безучастной истории мне кажется совершенно неважным то обстоятельство, что несколько музыкантов покинули свои места, других забрали прямо из постели, кого в лагерь, кого на фронт, какое это имеет значение, ведь у судьбы, истории, провидения на этот счет есть короткий приказ: вакуум должен быть заполнен, в оркестровой яме должен кто-то играть, в окопе – стрелять, в других ямах – хоронить; кто-то должен занять место первого скрипача, оно пустовать не может, и играть ту же самую партию в том же самом «ласточкином хвосте», пусть изменившееся кажется неизменным, и совсем несущественно и не стоит даже упоминания то обстоятельство, что пустующие места в оркестровой яме займут французские военнопленные, доставленные сюда из ближайшего лагеря, ну а в виде награды за торжество этой незыблемой преемственности конвоиры после концерта препроводят музыкантов к «Золотому рогу», но при этом судьба, провидение или история сделают это не случайно и не из милости или сострадания, а для того, чтобы первый скрипач, уверовав, что ради него судьба взяла передышку, на часок ускользнул в расположенную наверху квартиру трактирщика, который агонизировал в эти минуты в заснеженных сталинградских степях.