Выбрать главу

Простодушие ничего не подозревающей матери было последним ударом и окончательным доказательством того, что никто, в том числе и мать, ему не поможет, и, стало быть, все, что касается его жизни, должно храниться в тайне.

Он позволил себя утешать, не сопротивлялся, когда она его укрывала, баюкала, и, несмотря на дурные предчувствия, принимал все те жесты, которыми в таких ситуациях может выказать свою любовь недоумевающая мать.

Узнав все эти незначительные детали, я уже догадывался, что произойдет дальше.

Иногда девчонка появлялась в окне, но вела себя робко и осторожно, желая показать ему, что она все понимает, она готова ждать, однако эта ее готовность причиняла ему столько боли, что он всеми силами стремился лишь к одному: забыть.

Вечером накануне конкурса они вместе с учителем отправились в Дрезден, но о том, что произошло ночью в двуспальной кровати гостиничного номера, он рассказывать мне не будет; он может сказать только, что ни до этого, ни позднее он не видел мужчину, который бы так боролся с собой, он же сопротивлялся до того момента, пока не иссякли последние силы.

То была даже не гостиница, а тихий старый пансион где-то за городом, в глубокой долине, с мрачными башенками и решетчатыми балконами, довольно причудливое и милое гнездышко.

От вокзала они добрались до него на трамвае, в огромном номере стояла приятная прохлада, все было белым: белый фарфоровый таз, овальное зеркало, белый кувшин для воды на белом же мраморе, белое покрывало и белые шторы, а за окном всю ночь напролет шуршала густая листва.

Он говорил запинаясь и словно бы собирался в любой момент закончить, но не мог найти путь к тишине, потому что за каждым, последним, как он надеялся, словом следовало еще одно, тоже последнее.

Он попросил у меня сигарету.

И пока я искал сигареты, пока пристраивал пепельницу на его коленях и сам устраивался поудобней – нужно было найти опору спине, прикрыть смущавшую меня наготу и согреть затекшие члены, так что я привалился в конце дивана к стене, накинул на себя край его одеяла и просунул заледеневшие стопы под его ляжки, – он продолжал говорить, понуждаемый и одновременно сдерживаемый какой-то силой.

Теперь я уже хорошо понимаю, почему он спросил у матери, кто был его отцом: у него в голове коварно засела та странная фраза его учителя.

И еще странно, сказал он после очередной затяжки, что, когда он уже учился в университете, а с того времени прошло уже года три, и приехал домой на каникулы, его мать, словно бы до сих пор так ничего и не поняла, с тем же убийственным простодушием рассказывала ему, как покончил с собой его бывший учитель, говоря об этом как о каком-то совершенно заурядном событии.

Он ничего не ответил и довольно раскованным тоном объявил, что через несколько дней к ним прибудет гость, они вместе учатся, и во избежание возможных недоразумений отчетливо произнес имя гостя: Марио, чтобы она не подумала, будто он имеет в виду Марион.

И мать, кажется, наконец-то все поняла, они так же стояли у мойки, и в руках у нее застыла тарелка.

Не беда, сынок, сказала она, по крайней мере ты останешься навсегда моим.

И немного спустя повторила: моим.

Паузы делались все длиннее, но он все же не мог закончить.

Вот ведь странный самообман: людям кажется, будто события в мире происходят только ради них, всё, сказал он, даже то, что происходит в другом человеке; мне, мое, для меня.

И наверное, продолжал он, иначе и быть не может, потому что человеческое существо первым делом берет в рот материнскую грудь, полную молока, и готово тянуть в рот уже все подряд, хоть отцовский, в красных прожилках, член, все живое, все, что льется в рот, хоть сладкое, хоть соленое, что питает его, поддерживает жизнь, что является предпосылкой и условием выживания, все надо присвоить, сделать своим.

Я прекрасно осознавал, почему он не может остановиться; чем больше понимания и снисхождения проявлял он к своей матери и учителю, тем решительнее его искушало тайное, маскируемое желание переложить моральное бремя своих впечатлений, с одной стороны, на историю, то есть на нечто неосязаемое, а с другой стороны, на тех двух более чем осязаемых людей, но именно нравственная щепетильность не позволяла ему вульгарно возненавидеть этих двоих, одному из которых грехи отпустила смерть, а другая была его матерью; он мог бы возненавидеть себя, но к этому он был не склонен, так что не оставалось иного выбора, как считать себя жертвой истории.