Я и был той зеленой ящерицей, для которой подаренная ей жизнь, отсрочка от смерти, биение собственного сердца, воздух являются точно такой же, если не более глубокой, тайной, как то, что она ощущала, захлебываясь в воде.
И я не заметил, когда я сел, углубившись в созерцание этой картины; я уже не стоял, а на чем-то сидел, и сквозь мои прижатые к лицу пальцы капали слезы.
А за плачем моим словно бы наблюдал тот давний маленький мальчик, испуганными сухими глазами смотрел на все, что позднее произошло с ним, и нелепо повторял один и тот же вопрос: почему, кто этого хотел, кто так сделал, почему, почему.
Казалось, он уже и тогда вечно повторял этот глупый вопрос, но и сегодня он был не способен на большее.
Я оплакивал не любезного друга, не Юлленборга, этого веселого молодого красавца, которым я с завистью восторгался даже и в смерти, ведь он, как бы ни завершилась его жизнь, своей единственной постыдной и все-таки восхитительной фотографией успел рассказать нам больше, чем я, при всех своих муках, борениях и сомнениях, способен был рассказать неловко следующими друг за другом словами, да, я ему завидовал! и само собой разумеется, что за те два месяца, проведенных в безумной анархии ощущений, из задуманного мною повествования мне не удалось написать ни одной сколько-нибудь окончательной фразы, в то время как он, вечно мучимый загадочной сыпью и сгорающий от болезни легких, с веселой легкостью человека, уже приготовившегося к смерти, с какой-то неслыханно простой, порожденной близостью смерти элегантностью забавлялся теми тяжелыми вопросами, над которыми я с нарочито возбужденной горячностью дилетанта мог только терзаться; я восхищался им, я завидовал! ибо он с чудовищной последовательностью исполнил и завершил то, к чему приготовило его тело, предметы своих интересов и увлечений он никогда не подменял идеями, а как бы накладывал их, сливал, предмет и идею, и идея могла проступать сквозь предмет лишь невольно, в то время как я только и занимался тем, что думал и фантазировал, пытаясь насильственно высечь из слов какие-то спасительные для себя идеи, и, наверное, здесь и проходит разумная грань между искусством и дилетантством: предмет созерцания нельзя путать со средствами его выражения! и он никогда их не путал, поэтому в нем и через него что-то всецело осуществилось, и в жалости он не нуждался; не оплакивал я и Ганса, этого невинного молодого колосса, теперь уже окончательно отданного в руки немилосердной судьбы, хотя что за райское наслаждение было с нежнейшими чувствами любить его огненно-рыжие волосы, мягкую гладкость его молочно-белой кожи, его веснушки, местами переходившие в небольшие родинки, за которые цеплялся палец, буйную шелковистую растительность на лобке и выстреливающее из его теплого паха горячее млеко! я не оплакивал мои преданные, утраченные утехи, не оплакивал понятую до мельчайших пор интимность телесной формы, да она и не просто форма, эта плоть, которой теперь предстоит медленно гнить в холодных стенах сурового каземата! я не оплакивал свое отвратительное предательство, не оплакивал мать, которой мне не хватало сейчас настолько, что я даже не осмеливался думать о ней, в своей матери не оплакивал я Хелену, которую я сейчас вознамерился бросить, и в своем еще не родившемся ребенке, которого я никогда не увижу, я не оплакивал себя, в конечном счете ни в чем не повинного отца, и не оплакивал своего отца, не оплакивал девочку, с которой он так ужасно расправился и на чье тело в такое же, как сейчас, солнечное утро, в ходе деликатно безжалостной процедуры опознания, мы вынуждены были смотреть с нашей служанкой Хильдой, с той самой Хильдой, которая через несколько месяцев, как бы в отместку за свою судьбу, стала первой женщиной в моей жизни, но ее уже тоже нет в живых; нет, оплакивал я не их и даже не самого себя.
Пока в глазах моих стояла спасенная мною ящерица, мозг работал, как разогнанный непонятно зачем мотор; разгоряченный жаром эмоций, своими зубчатыми колесами, ременными передачами, поршнями и рычагами он поднимал из самых глубин души очень сходные вещи, все то, что так по-детски болело; нет, я плакал не от изнеможения и даже не из-за опасности, а от бессилия, вызываемого безмерностью человеческой скверны.
И в этот момент я, казалось, знал даже, кто вернулся ко мне под видом инспектора, чтобы кое о чем напомнить, и знал также, что своими громкими, сотрясающими все тело рыданиями я оплакиваю только одного, единственного своего покойника, единственную свою любовь, к которой ничто не пристало из этой мерзости, ее! икая и задыхаясь, оплакиваю ту женщину, которую я не могу назвать.