Мысли роились в моей голове, словно пчелы в улье. На все вопросы, которые могли задать мне они, я отвечал решительным «нет». Смело глядя им прямо в глаза, я отрицал все. Даже то, что, по их представлениям, было выгодно для меня. Я отрицал даже знакомство с Премом. Отрицал, что мы с ним травили собак, хотя мы их никогда не травили. Его все не вызывали, точно так же, как и меня. Единственная причина, по которой такое гробовое молчание можно было хранить так долго, состояла в том, что это было не в первый раз. Никто не осмеливался отпрашиваться в туалет. Около двух лет назад на стене туалета для мальчиков, на третьем этаже, нашли небольшой стишок, написанный в духе кого-то из наших классиков: «Не спрашивай, кто, Ленин или Сталин, то изрек, неважно. Коль по уши утоп в говне, за партию держись отважно. То мог сказать и светоч наш – великий кормчий Ракоши». Я намеренно цитирую его, не разбивая на строки, потому что им этот стишок тоже был интересен не с точки зрения стихосложения. Они вечно что-нибудь находили. Поэтому никто и не думал теперь отпрашиваться. Забыть то расследование, которое два года назад длилось целых два дня, с допросами, построениями, сличением почерков, фотографированием, со шмоном портфелей, карманов, пеналов, было невозможно.
Я не мог подавить волнения. Иногда мы мельком переглядывались с Премом, ему тоже было не до смеха. Отпирался я про себя напрасно. Мне казалось, что я совершенно прозрачен. Казалось, что все мои мысли может читать кто угодно. Казалось, я не могу прикрыть себя даже самим собой. Я не хочу никого утомлять углубленным анализом этого состояния, но хотел бы сказать несколько слов о полезном опыте, который я приобрел в этой ситуации.
Когда человек вынужден бояться собственных мыслей, потому что боится мыслей других людей, он пытается заменить свои очевидно опасные мысли чужими мыслями. Однако никто не способен думать чужим умом, ведь возникающие таким образом мысли – не более чем рожденные в его голове догадки о том, что могут думать о тех же вещах другие. И поэтому получается, что в своем мышлении он должен не просто стирать предательские следы того, что он не только мыслит, но и пытается предположить, что думают о том же самом другие, подменяя полученные таким способом результаты; сверх того он должен еще и подавлять в себе неуверенность, возникающую оттого, что вся эта подмена мыслей основана всего лишь на предположениях. И если человек вынужден достаточно долго заставлять свой мозг играть в эту игру, то, возможно, он и узнает многое о механизмах мышления, но велика опасность того, что он больше не сможет отличать свои оценки и констатации от предположений.
Прошло примерно полтора часа. Когда прозвучала моя фамилия, меня это застигло врасплох. И все-таки я обрадовался, что можно наконец-то вскочить и куда-то отправиться. Клемент в это время забросил в рот очередной леденец. Швейцар стоял в открытых дверях. А Клемент, покатав леденец кончиком языка, с громким причмокиванием заявил, что «уж ты, Шоми Тот, их точно не заинтересуешь». Его замечание меня сразило. Оно как бы подразумевало, что к страшному преступлению, о котором ему, конечно, известно, я не могу иметь никакого отношения. Но тон сожаления, которым он это сказал, давал мне понять, что он меня не оправдывает. Не оправдывает даже при том, что было в нем, этом тоне, и некое заговорщицкое одобрение, подбадривание, адресованное круглому отличнику. Он в пух и прах разбил систему предположений, которую я выстраивал полтора часа. Я чувствовал себя примерно так же, как когда медсестра в больнице просто по доброте своей вспомнила о моей матери. На руинах этой оборонительной системы мне не за что было зацепиться, высказать новые догадки. Да и времени не осталось, чтобы просчитать новые варианты в свете того, что только что сообщил Клемент. Но ноги несли меня достаточно уверенно. Как спасающегося бегством зверя через единственный оставшийся свободным проход – прямо в западню.