Сегодня, когда эта исповедь вынуждает меня к тому, чтобы воспроизвести в памяти серию совершённых и навечно впечатавшихся в сознание движений, меня охватывает дрожь, пожалуй, еще более сильная, чем тогда.
Страх изначален и всемогущ, и сдается, что, будучи облечены в слова, те вещи, которые в наших надеждах кажутся преходящими, все же оказываются самой живой реальностью.
Тогда я дрожал мелкой дрожью, но дрожал все-таки не от страха, и в этом великая разница! то было не судорожное беспросветное чувство, которое я ощущаю теперь, а простое волнение, легкое, ясное, чистое, то волнение, которое мы испытываем, когда допускаем, чтобы части нашего тела действовали свободно и бесконтрольно, независимо от нашей воли, решений и коварных желаний; довольно долго ничего не происходило, под столом было тепло и темно, мне казалось, будто я сижу в поставленном на попа ящике, чей разверстый зев ожидал ее приближения, будто хотел ее поглотить.
Старый стол источал запах древесины, тот резкий запах, который мебель никогда окончательно не утрачивает, напоминая о своем происхождении, давая ощущение безопасности, защищенности и постоянства, а еще мне казалось, что я чувствую характерный бумажно-пыльный запах прокурорских кабинетов – этот списанный конторский стол когда-то стоял у отца на работе; она замерла на месте, но я знал, что она подойдет, потому что после первого жеста между нами всегда возникала некая напряженность, требующая продолжения и завершения, в этом и состояла игра; потом послышались ее неуклюже тяжелые шаги, она шла, как будто должна была не только тащить груз собственного тела, но еще и подталкивать его вперед.
Как паук, затаился я в коробе письменного стола, зажав ногтями головку булавки и направив ее крошечное острие к себе, когда перед глазами появилась ее длинная белая ночная рубашка; она брякнулась на колени, и лицо ее осветилось широчайшей ухмылкой; я мог бы сказать, что в этот момент во мне не было совершенно никаких чувств, но точно так же мог бы утверждать и обратное – что мгновение это было концентрацией всех возможных моих эмоций; она так быстро и так возбужденно поползла в мою сторону, к зеву письменного стола, как будто хотела наброситься на меня, но после нескольких движений замявшаяся под колени рубашка остановила ее, она потеряла равновесие, ударилась лбом о край стола и упала, стукнувшись головой об пол; я не пошевелился; по тайному уставу жестокости она должна была добраться до меня сама, без посторонней помощи.
Изобретательность ее была столь же непредсказуемой, как и память: она села, ухмыльнулась еще более широкой и нетерпеливой усмешкой и как ни в чем не бывало естественным жестом вытянула край рубашки из-под коленей; движение было небрежным и, как я сказал, совершенно естественным, потому что на сей раз она открыла естественную связь между ночной рубашкой и своим падением, тогда как в других ситуациях, часто более простых и прозрачных, она была неспособна обнаружить подобные связи – например, когда, желая полакомиться каким-то фруктом, легко забиралась на дерево, а вот спуститься с него уже не могла и, вцепившись в шаткую ветку, тихонько скулила, пока ее кто-то не обнаруживал на суку, хотя слезть с дерева было ничуть не труднее, чем на него забраться, а забиралась она иногда так высоко, что снимать ее нам приходилось с помощью лестницы; возможно, находчивой ее делала просто жажда радости и наслаждения, и, как только она удовлетворяла ее, независимо от того, что было предметом желаний – спелая черешня, желтые абрикосы или, скажем, я, – память ее угасала, пропадала изобретательность, и она возвращалась в тот мир, где предметы существовали одиноко и изолированно, где стул становился стулом, только когда на него садились, стол делался столом, когда на него ставили ее тарелку, где явления не были друг с другом связаны, а просто существовали, если существовали, и, в лучшем случае, только перетекали одно в другое; именно эту руководящую ею жажду и выдавали немыслимо алчная ухмылка и еще более неподвижные, чем всегда, распахнутые немигающие глаза; освободив колени, она подползла еще ближе, оказавшись уже под столом, под его защитой, где никто не мог видеть, чем мы занимаемся; как и она, я тоже по-своему был ослеплен своими желаниями; она возбужденно пыхтела, я тоже дышал все громче, мой слух, обостренный напряжением чувств, словно странную музыку, четко различал два отдельных, но все-таки согласованных ритма дыхания, ее и мой, и если бы я не поднял сейчас руку, чтобы направить булавку прямо ей в глаз, который так и притягивал к себе ее острие, она наверняка тут же бросилась бы на меня; бороться со мной ей нравилось; она не отшатнулась, и ухмылка не исчезла с ее губ, просто она замерла и, временно отложив надежды на завершение нашей игры, затаила дыхание.