Не мог я представить себе и того, что в воскресенье утром проснусь в доме его матери от перезвона колоколов, вливающегося через крошечное окно, проснусь один, не ощущая запаха его кожи, смешанного с острым на холоде ароматом зимних яблок и сладким запахом испеченного к воскресному кофе печенья; яблоки были выложены в ряд на шкафу, глазированное печенье дожидалось послеобеденного часа на мраморной столешнице комода, а крошечное окно было всегда открыто; но все же он помрачнел, уставился на мой лоб, мой рот, когда я неосторожно сказал, что мне нравится его пот, моему обонянию, ладоням, языку, и, как будто мои слова доставили ему боль, он обнял меня; «его вкус, его запах и то, что я его ощущаю», на что он издал странный звук, я думал, что он смеется, но это было короткое сухое рыдание, сменившееся затем скулящим, долго сдерживаемым ужасом, на скрипучей кровати, в спальне квартиры на Вёртерплац.
Я также вообразил дорожку вокруг Мюггельзее, уже усыпанную разноцветными листьями, невозмутимую гладь озера и звуки наших шагов в умягченной утренними туманами сухой листве, мне хотелось зазвать его туда и по той причине, что, может быть, там я все же еще смогу его притянуть к себе или сам бесповоротно склониться к нему, однако я знал, что это невозможно, о, как прекрасна осень! но, может, хоть в зоопарк, если прогулку по берегу Мюггельзее он сочтет слишком дальней или обременительной; ведь если верить картинкам – разглядывать их во время поездки в эс-бане было моим развлечением, – зоопарк это тоже лес, с укромными тенистыми дорожками, и мы никогда там не были, все только планировали; а еще я воображал, как возьму в кухне Кюнертов нож и убью его на прогулке.
В этой последней берлинской квартире вставал я поздно, точнее, просыпался по два-три раза, пока не удавалось, обычно ближе к полудню, выбраться наконец из постели.
Первое пробуждение – на рассвете, когда доктор Кюнерт, скрипя паркетом, спешил мимо моей комнаты по коридору из их спальни в ванную; я накрывал голову подушкой, чтобы не слышать, что последует дальше; зайдя в ванную, он сначала мочился, и я слышал короткий, отрывистый всплеск, за которым следовало протяжное, затем прерывистое и все более слабеющее журчание; стена была тонкая, и я знал, что он целится прямо в выемку унитаза, туда, где после смывания задерживается вода; в детстве я тоже так делал, но меня приводило в изумление, что пятидесятилетний университетский профессор все еще развлекается подобным образом; а если сперва доносился тихий всплеск и затем моча глухо разбрызгивалась по фарфоровой стенке, я знал, что он собирался сходить по-большому.
Попердывание само по себе этого еще не означало, ведь он мог делать это и стоя, когда мочился, но звучало оно иначе, чем когда он сидел и унитаз басисто усиливал звук, спутать эти два шума было невозможно, и подушка была бесполезна, покряхтывание, облегченный вздох, шорох и шелест бумаги ясно слышались через стену, подушка помочь не могла, потому что я все же вслушивался, словно бы наслаждался всем этим, словно мучил себя тем, что не мог, да и не хотел закрыть уши – можно закрыть глаза или рот, но уши можно только заткнуть, сами собой они не закроются; но это был еще не конец, шум воды был только короткой паузой, и если бы я не знал, что еще воспоследует, мне хватило бы этих секунд, чтобы снова заснуть, легко унырнуть, потому что при столь внезапных ночных и утренних пробуждениях грань между сном и явью едва уловима, бывает, что даже включенная лампа не отпугивает привидевшихся во сне существ, у них есть лица и руки, и отступают они лишь настолько, чтобы нельзя было их достать, скачут на полки, прячутся среди книг, а бывает наоборот, случается, что очертания комнаты, не теряя четкости, перетекают в сон, я еще вижу окно, но вижу его во сне, и дерево, и гнездо на месте выпавшего кирпича, где живут воробьи, все во сне, все тело мое напрягается, ибо в этот момент Кюнерт подходит к зеркалу, склоняется над раковиной, прямо над моей головой, сморкается в кулак, плещет вода, он крякает и отхаркивается и выплевывает добытую на-гора мокроту в раковину, в сущности, на меня.