«Но я все же расскажу, потому что ведь мы обещали друг другу, что у нас не будет секретов».
И она, как человек, которому наконец удалось одолеть первый и самый тяжелый приступ стыдливости, облегченно вздохнула, даже слегка улыбнулась и с помощью этой улыбки смогла вернуться к моему лицу и, заглянув мне в глаза, закончить начатую фразу.
«Он написал мне письмо, которое вчера вечером принесла Ливия, просил, чтобы я пришла, ну ты знаешь, это из-за костюмов, и что мы встретимся сегодня днем в лесу».
Теперь я чувствовал себя на коне, понимая, что это не совсем правда.
«Ты лжешь».
«Ты совсем свихнулся».
«Ты думаешь, я круглый идиот и не вижу, когда ты лжешь мне?» «Я все рассказала, тебе этого мало?»
Я, схватив ее за запястье, отстранил ее руку, нечего цапать меня за рубашку, но не отпустил сразу, а просто отвел от себя, чтобы меру нашей близости определяла все-таки не она, и тем более не ее примитивная ложь! надо, однако, сказать, что сама эта близость (ее дыхание я ощущал на своих губах), ее привязанность и даже ее вовсе не безобидная ложь, которой наверняка можно было ввести в заблуждение любого, но не меня, словом, все это было мне, несомненно, приятно, хотя, кажется, я сознавал и то, что плоть, какой бы жаркой, какой бы желанной она ни была, не может быть заполучена и удержана другой плотью без некоторых моральных условий, напротив, именно ради полноты, безраздельности обладания более важным, важнее даже самой этой плоти, важнее сиюминутной близости, бывает так называемая истина, то есть нечто несуществующее, но к чему, несмотря ни на что, мы все равно стремимся – стремимся к внутренней правде плоти, даже если позднее окажется, что она была лишь минутной и преходящей; вот почему я поступил как действует хладнокровный оператор, сознательно и безжалостно вмешиваясь в процесс ради достижения какой-то смутно воспринимаемой цели, – я отверг плоть в надежде вернуть ее в более полном виде когда-нибудь в неопределенном будущем.
Нет жеста более жестокого, чем когда мы обдуманно и небрежно кого-то отталкиваем от себя; я лишил себя ее губ, подавил в себе влечение к красоте ради влечения более глубокого, и сделал это с лукавым расчетом: пусть она будет еще красивее и исключительно для меня одного, а для этого нужно было отлучить от ее губ соперника, чужака, другого, то есть настолько похожего на меня, совершенно тождественного со мной узурпатора, Кальмана, вот почему я хотел, чтобы этот, в своих формах и линиях совершенный рот не лгал; я надеялся выиграть столько же, сколько я проиграл из-за этого грубого жеста.
«Неважно. Меня это совершенно не интересует», сказал я ей беспощадно.
«Тогда чего ты от меня добиваешься?» – вскричала она хриплым от ненависти голосом и вырвала запястье из моей руки.
«Ничего. Ты уродлива, когда врешь».
Разумеется, ее ложь нисколько не изменила ее лица, обида сделала его даже красивее, она снова передернула плечами, как будто ее нимало не волновало, какой и когда она мне видится, и, поскольку это беспечное движение никак не отвечало тому, о чем она могла думать, ей пришлось целомудренно смежить ресницы, ее всегда изумленно распахнутые глаза скрылись под плотными ленивыми веками, предоставив губам безраздельно господствовать на лице.
Ничего большего в этот момент я не мог и желать, я смотрел на ее неподвижный рот, отличавшийся той исключительной особенностью, что верхняя губа была идеальной парой для нижней, крутой дугой поднималась к мягкой ложбинке, сбегавшей от носа к краю губы, при этом подъем не пресекался двумя обычными в этом месте бугорками, а линия спуска не прерывалась ямочками в уголках рта: симметричная пара губ образовывала идеальный овал.
Рот, созданный для того, чтобы насвистывать, беззаботно петь, безудержно щебетать, и ровные полные щеки, обрамленные копной непослушных, усеянных шальными завитками темно-каштановых волос, только подчеркивали это веселое, беззаботное и в любом случае неумышленное впечатление; она повернулась и, не опуская вздернутых худеньких плеч, двинулась к выходу, но потом передумала и, вместо того чтобы выйти из комнаты, бросилась на кровать.
Собственно, это была не кровать, а что-то вроде тахты, ночью на ней спали, а днем ее поверх белья покрывали тяжелым персидским ковром, и тахта была мягкой, теплой и шелковистой; ее неподвижно застывшее тело почти утонуло в ней; она была в темно-бордовом шелковом платье с белым шитьем, временно позаимствованном из материнского гардероба, из маленькой солнечной комнаты, где от пола до потолка высились белые шкафы, до отказа забитые сладко пахнувшими нарядами; это было одно из любимых мест наших с ней поисков; ее голые ноги, бессильно свисающие с тахты, казалось, светились в тусклом полумраке комнаты, и, что делало зрелище еще более привлекательным, подол задрался до самых бедер; она лежала, обхватив голову обнаженными руками, и от плача мелко дрожало все ее тело – плечи, спина и даже округлые мягкие ягодицы.