В третий раз за всю служебную карьеру Гамильтон вытащил револьвер, взвел курок и чуть не влепил пулю (две, три) прямо в темноту — настолько у него были натянуты нервы. Но там никого не было.
Он медленно опустил револьвер, слыша, как кровь стучит в висках.
Подул слабый ночной ветерок. Снова раздался шорох. Он увидел на мостовой пустую коробку от рыбного филе — из этого самого «Макдональдса», никаких сомнений, просто поразительно, Холмс, элементарно, Уотсон, — прокатившуюся футов шесть от слабого порыва ветра и вновь застывшую в ожидании следующего.
Гамильтон тяжело перевел дыхание и осторожно отпустил курок своего револьвера.
— Чуть не опростоволосились, а, Холмс, — не очень твердым голосом произнес он. — Чуть не повесили себе на шею КР-14.
КР-14 — так называлась форма «Произведенный (ые) выстрел (ы)».
Он прикинул, стоит ли засунуть револьвер обратно в кобуру теперь, когда стало ясно, что стрелять, кроме как в пустую коробку от рыбного филе, некуда, но решил оставить его в руке, пока не подъедет помощь. Револьвер в руке вызывал неплохие ощущения. Он успокаивал. Потому что дело ведь было не только в крови и не в том, что мужик, который был нужен легавым из Мэна по делу об убийстве, проехал четыреста с лишним миль в таком вот кровавом хлеву. Вокруг фургона стояла странная вонь, в какой-то степени похожая на вонь от сбитого и раздавленного на сельской дороге скунса. Он не знал, учуют ли ее другие полицейские чины, которые вскоре должны прибыть сюда, или же это кажется лишь ему, но честно говоря, он и знать этого не хотел. То не был запах крови или протухшей еды. Это, подумал он, запах чего-то плохого. Чего-то очень и очень плохого. Плохого настолько, что он не хотел засовывать револьвер в кобуру, хоть и был почти уверен в том, что хозяин запаха давно ушел, скорее всего несколько часов назад — он не улавливал никаких звуков, исходящих обычно от не совсем остывшего мотора. И все равно, это было неважно. Это не меняло того, что он знал: некоторое время фургон служил пристанищем какого-то страшного зверя, и он не намеревался хоть на миг рискнуть, хоть на миг допустить такую возможность, что зверь вернется и застанет его врасплох. И мамаша смело могла в это поверить.
Он так и стоял там с револьвером в руке и вставшими дыбом короткими волосами на затылке, и ему казалось, прошло очень много времени, пока наконец не подкатили полицейские тачки.
VI. Смерть в большом городе
Доди Эберхарт была здорово раздражена, а когда Доди Эберхарт бывала не в настроении, уж одна брешь в столице Соединенных Штатов, которую вам не захотелось бы трахнуть, существовала точно. Она взобралась по лестнице жилого дома на Л-стрит с тупой решимостью (и приблизительной массой) носорога, пересекающего открытое поле, поросшее травкой. Ее синее платье топорщилось на груди — слишком большой, чтобы назвать ее просто обильной. Мясистые руки работали как маятники.
Много лет назад эта женщина была одной из самых ослепительных вашингтонских девочек по вызову. В те дни ее рост — шесть футов три дюйма — в сочетании с симпатичной мордашкой принесли ей больше, чем неприличный треугольник пушистых волос: на нее был такой спрос, что ночь с ней считалась чем-то вроде приза на скачках, и если внимательно просмотреть фотографии вашингтонских заправил времен второй администрации Джонсона и первой Никсона, на многих из них можно засечь Доди Эберхарт, висевшую, как правило, на руке мужчины, чье имя частенько мелькало в солидных политических статьях и эссе. Из-за одного роста ее трудно пропустить.
Доди была шлюхой с сердцем кассира и душонкой жадного таракана. Двое из ее регулярных партнеров — один — сенатор-демократ, другой — крупная фигура среди представителей республиканцев, — обеспечили ее достаточной наличностью, чтобы она могла отойти от своего ремесла. Сделали они это не совсем добровольно. Доди понимала, что риск подцепить заразу отнюдь не снижался (а высокопоставленные правительственные чиновники подвержены СПИДу и прочим мелким венерическим и тоже довольно неприятным пакостям ничуть не меньше, чем простые смертные). Ее годы тоже не шли на убыль. И она не очень полагалась на заверения обоих джентльменов. «Прошу прощения, — сказала она им. — Но я, видите ли, больше не верю ни в Санта-Клауса, ни в прекрасную фею. Никто не позаботится о Крошке Доди, кроме нее самой.»