В мастерской месье Курбо, находившейся в задних помещениях музея, потолки были высокие, как в церкви. Посредине стояла пылающая жаром печь, труба от нее тянулась через все помещение и выходила в окно, разделенное на множество отдельных прямоугольников. Попасть к мастеру оказалось нетрудно. Знающие люди рассказали Лернеру, что он принимает гостей во время работы, часто его посещают в эти часы немецкие коллеги, которым он разрешает знакомиться с техникой своего письма. Очевидно, месье Курбо не делал из своих приемов никакой тайны.
— Это как в поварском искусстве, — объяснил Лернеру его собеседник — коренастый господин с густой темной бородой до пояса. — Хорошие рецепты сами себя берегут. У плохого повара из них все равно ничего не получится, а хорошему повару, может быть, и любопытно узнать, но ему они не требуются.
В первое мгновение Лернеру показалось, что он попал в музей естественной истории. На подиуме стояли чучела двух оленей, которые, опустив рога, приготовились к брачному поединку. При мысли о предстоящей встрече с художником Лернер чувствовал себя не в своей тарелке. Вид оленей обрадовал и успокоил его. Олени были давно мертвы и шатко держались на тоненьких ножках. Оба, чтобы не опрокинулись, на всякий случай были подперты стульями.
Курбо не стал разводить светских церемоний. Коротко кивнув вошедшему Лернеру, он продолжал трудиться над большим холстом, растянутым на двух мольбертах. Курбо никого не расспрашивал о Лернере. Человек захотел с ним встретиться — ладно, пускай приходит! Курбо был без куртки, в одной жилетке. Воротничок, скрепленный сзади одной застежкой, полумесяцем обрамлял его шею. Холст был, как смолой, покрыт черным подмалевком, но оленей на нем можно было уже разглядеть довольно хорошо. На холсте они стояли друг против друга в таких же неживых позах, как на помосте. Отсутствовали только стулья. В руке у художника была палитра с разными оттенками охры и умбры, ярко-зеленой краской и маленьким пятнышком красного, в которые он макал широкую кисть. Постояв некоторое время в молчании, Лернер заговорил.
— Рассказывайте, рассказывайте, — подбодрил его художник, как-то странно, словно сквозь зубы, цедя каждое слово, а сам между тем, отступя на шаг, окинул пристальным взглядом переднюю ногу одного оленя, которая висела, точно сломанная. Иногда он прерывал Лернера вопросами, чтобы уточнить что-то, чего он не понял из-за немецкого акцента Теодора, но ни разу не оторвал взгляда от картины.
Лернеру тоже время от времени приходилось просить художника повторить ту или иную фразу, так как месье Курбо говорил на местном диалекте французского.
— Ну и каких же зверей вы там настреляли? Сорок белых медведей, шестьдесят тюленей, семьдесят северных оленей? Великолепные охотничьи угодья! Пожалуй, я бы тоже не прочь поохотиться!
Называя эти цифры, Лернер не ощущал себя лжецом. Сколько зверья настреляли люди Абаки, было ему неизвестно. Пятеро матросов с "Гельголанда", ходившие с русскими на охоту, принесли одного убитого тюленя, но сейчас нужно было распалить в художнике охотничий азарт.
— Было бы просто замечательно поохотиться в высоких широтах, и писать там этюды, похоже, тоже очень заманчиво, — бормотал себе под нос Курбо, затем вдруг обернулся к Лернеру, который пристроил свой котелок на заляпанную красками табуретку, и грозно, словно Юпитер с олимпийских высот, заявил: — Вероятно, вам известно, что я единственный из европейских художников знаю, как надо писать снег.
Лернеру ничего такого известно не было, но он вполне допускал мысль, что в искусстве, как на каком-нибудь теннисном корте или поле для крикета, существуют свои правила, где тоже все можно измерить в сантиметрах и очках, которые позволяют точно оценить достижения каждого участника. Грютцнер лучше всех пишет монахов, берущих пробу с вина, Кёстер — уток, а Вернер — солдатские сапоги. Если месье Курбо лучше всех умеет писать снег, то, значит, госпожа Ганхауз в очередной раз доказала непогрешимость своего инстинктивного выбора.
— Особенность снега в том, что он белый, — объявил Курбо, — а белый цвет — главный враг и величайшая препона художника. Поэтому я всегда, начиная новый холст, в первую очередь изничтожаю убийственную белизну и покрываю полотно черной краской. Белому цвету я затыкаю рот, чтобы он и пикнуть не смел. Я становлюсь коленом ему на затылок и прижимаю его к земле. Только затем я начинаю писать. Пишу, например, снег — самое белое, что только есть в природе: белее молочных зубов, белее глазного белка, белее маргариток, крахмальных рубашек, гусиных перьев! Да, это нелегко! Вы, конечно же, знаете знаменитые зимние пейзажи фламандцев. На что они похожи? Будто они вырезали пестрые фигурки и наклеили их на белую бумагу. Но белая бумага — это не снег! Снег — это определенное физическое тело. Надо уточнить свойства этого тела На что похож только что выпавший снег? На лебяжий пух, на муку тонкого помола, на сахар, на соль, на гипс, на мелкую мраморную крошку? Но что я говорю, словно убогий поэт: все какой он да какой! Соль похожа на соль, а не на сахар. На картине должно быть видно — сладкая эта белизна или соленая! Грубо говоря, можно сказать, что сладкая имеет желтоватый оттенок, а соленая — сероватый. Но это еще не все.