– Там с честью его встретили. Тогда государь Иван Васильевич повелел заключить его в Дерпте. Сильвестра сослали на Соловки.
Круто повернул царь-самовластец от добродетели ко злу. Очень круто! Если уж Вассиана в думу пригласил, ждать добра не приходится. Никак не лежала душа присягать царю, поощряя тем самым неправедность, и Воротынский встал бы в ряды ослушников, кинулся бы в свару за правое дело, но как он мог это сделать, если и рядов-то никаких не существовало? Единых. Плотных. Если же откажется он от клятвы один, то путь его безоговорочно ясен – оковы. А то и – смерть. Сплотить вокруг себя бояр, недовольных отступлением царя от правосудного правления, он не в состоянии, да и поздно уже. До думы еще нужно было сплотиться, на думе встать стеной, тогда уж и после думы не отступаться. Но для этого нужно было находиться в Москве, в граде царственном.
Он готов был и сейчас подседлать коней, если бы уверовался, что бояре и князья, радетели не за свое, корыстное, а за державное, сговорились противиться окружавшим царя бесчестным властолюбцам.
Но хотя бы слово сказал дьяк. Хоть намекнул бы. И Воротынский решил рискнуть:
– А что митрополит Макарий? Как после думы?
– Слово сказал и на том – баста, – с заметным сожалением ответил дьяк. – Стар он уже. Немощен.
Князь Воротынский хорошо понял недоговоренное дьяком и, больше ни о чем не спрашивая, присягнул, в какой уже раз, на верность царю. Но если прежде делал он это от чистого сердца и с радостью, то теперь – опричь души. Не видя иного выхода.
И все же не понимал он всей пагубности свершаемого. Не вполне осознавал, что сделан еще один шаг к гибели России. Самый, пожалуй, страшный шаг по своим последствиям.
Дьяк уехал, а в доме Воротынских словно поселился нескончаемый великий пост, не слышно ни смеха, не видно ни веселых застолий, и только чуть-чуть начнут успокаиваться князь и княгиня, как новая весть, страшнее прежней, вползает со змеиным шипением: казнены Данила Адашев, брат Алексея Адашева, и его двенадцатилетний сын; отсекли головы палачи трем братьям Сытиным (их сестра была женой Алексея Адашева); следом за ними казнены родственник Адашева Иван Шишкин, его жена и малолетние дети; но более всего потрясла Воротынских казнь далекой от Кремля московской обывательницы по имени Мария и пяти ее сыновей лишь за то, что была она в близком знакомстве с Алексеем Адашевым и пользовалась его милостями – ее обвинили в том, будто она намеревалась чародейством свести царя с престола. Ужасная лютость! Неприкрытое людоедство!
И тут еще Фрол со своим советом:
– В Кремле, князь мой, грусть-тоска миновала. Пирует царь. Объявил о желании жениться.
– Как?! На сороковой день, даже не помянув?!
– Что если до Престольной слух дойдет, – продолжал Фрол, пропуская мимо ушей восклицание князя Михаила Воротынского, – что князь удельный, присягнувший царю не держать руку друзей Адашевых, по крамольникам тужит? Не сносить головы. Брось, князь мой, кручиниться.
– Иль у тебя, Фрол, ничего святого нет? – грустно спросил князь Михаил и, не дожидаясь ответа, повелел: – Ступай. И больше не учи, как нам с княгиней себя вести.
Подумать только – какая наглость! До веселья ли, если приходят вести из Кремля одна другой ужасней. Князю Дмитрию Оболенскому-Овчине царь Иван Васильевич самолично вонзил нож в сердце во время трапезы лишь за то, что тот, урезонивая надменность нового любимца государева Федора Басманова, бросил тому в лицо гневное: «Чем гордишься?! Не тем ли, что развращаешь государя грехом содомским?!»
А князя Михаила Репнина ретивцы царевы умертвили прямо в святом храме во время молитвы. Грех величайший! И не обрушилось небо на извергов рода человеческого! За что же у заслуженного перед державою боярина жизнь отняли? Не захотел, видите ли, вместе с царем скоморошничать, и ему еще посоветовал этого не делать. Разве он не прав? Уместно ли самовластцу великой державы быть скоморохом, да еще думных бояр принуждать к безумствованию? Только тот способен на такое, кто плюет или, более того, ненавидит все святое для русского народа, для Руси.
Нет, не мог Михаил Воротынский побороть себя, хотя вполне понимал, что предупреждение стремянного имеет серьезное основание, хотя, вроде бы, никогда он, князь, не водил дружбы с Алексеем Адашевым. Поход на Казань готовили вместе, но то было по велению самого царя. А после Казани вновь отдалились. Уважая ум окольничего, не мог князь Воротынский принять его как равного себе, безродного служаку, по случаю приблизившегося к царю.
В общем, сложное чувство переживал князь Михаил Воротынский в те недели и месяцы, не осмеливаясь даже себе сказать об истинных причинах злодейств кремлевских. Обвинения в отравления царицы – это только повод. Повод, в который, видимо, и сам Иван Васильевич не верит. Впрочем, верит или нет – кому это известно. А то, что не перестает безобразничать и подвергать опалам тех, кто не восторгался резкой сменой добра на зло, это – факт. А факт – вещь упрямая.
В одном находил утешение князь Михаил Воротынский, в порубежной службе. Заботы о сторожах и станицах отвлекали от грустных и тревожных мыслей. Правда, до тех пор, пока скоморошество и жестокость кремлевские не коснулись семьи Воротынских. Ну, а когда прискакал посланец князя Владимира Воротынского с горьким известием о том, что отстранен тот от главного воеводства Царева полка и в придачу лишен удела, возмущение князя Михаила стало безгранично. «Родовой удел наш Воротынский! Родовой! Как же можно?!» Позвал тут же Никифора и Коему. Не скрывая негодования поведал:
– Еду к государю! Либо послушает, либо – не слуга я ему!
Двужил покачал головой и попытался успокоить своего князя:
– Повремени, Михаил Иванович. Пусть у тебя самого гнев уляжется, а то, не дай Бог, во гневе своем до оков договоришься. Да и государь, Бог даст, в разум войдет, перестанет чудасить, как уже прежде было, ибо не ведает, что творит.
– Нет, Никифор. Мы с братом за него стеной встали, когда недуг держал его на одре. Если запамятовал он это, как же я смогу ему служить впредь? А потом… если на родовое руку поднял, то на жалованное что его остановит? Захочет и прогонит завтра меня из Одоева.
– Так-то оно так, только поперек царевой воли идти себе же в ущерб. Я так думаю.
– Лучше опала, но пусть знает государь, как верный слуга его не приемлет злобства и самочинства!
– Нам тогда тоже голов не сносить, – вздохнул Никифор, но князь не согласился.
– Вы – не бояре мои, а дружинники. С дружинников же спрос какой, если мечи за князя своего против царя не поднимите. Но тогда – бунт. А этого я не допущу! – Сделав паузу, продолжил более деловым тоном: – Ты, Никифор, с Космой, воеводить останетесь. Под его началом – тыловые сторожи, под твоим – передовые. А если занедюжит кто иль иное что стрясется, в одни руки другой берет. А теперь велите коней седлать. С собой беру Николку Селезня да Фрола.
– Малую бы дружину взять.
– Нет. Зачем сотоварищами рисковать? Если что, Николка известит тебя, а Фрол со мной останется. У него в Кремле много доброхотов. Завтра же, помолясь Господу Богу, – в путь. Вам двум княгиню с дочкой и сыном на руки оставляю. Как покойный отец мой оставлял мою мать у тебя, Никифор, на руках.
– Не сомневайся, князь. Убережем. Найдем, где укрыться, если, не дай Бог, лихо подступит.
Однако выезд князя на следующее утро не получился, и виной тому – княгиня. Когда Михаил Воротынский сказал ей о своем решении, она, вопреки обычной своей мягкости и уступчивости, упрямо заявила:
– Без тебя я здесь не останусь! Княжича и княжну тоже не оставлю!
– Не на званый пир же я еду, ладушка моя. Иль в толк не взяла это?
– Оттого и хочу с тобой, князь мой ненаглядный, что не на пир собрался.
– Но ты же знаешь, как лютует самовластец. Ни жен, ни детей малых не щадит.
– Послушай, князь Михаил, судьба моя, – жестко заговорила княгиня. – Или мы с тобой не поклялись у алтаря быть навеки вместе?! Не подумал обо мне, какая мне жизнь без тебя? Запомни, что ни случится, я все разделю с тобой. Если уж разлюбил, тогда иной разговор.