Выбрать главу

Палий побледнел и задрожал на месте... Гетман глянул на него, на свой чекмарь, огляделся кругом... Палию казалось, что он видит, как у безумца волосы на голове шевелятся... Он уж, кажется, опять не безумец... понял всё... всё... всё вспомнил...

   — Так это был не сон... не сон... Меня били в щёку, гетмана били... Вот уже двадцать годов горит от пощёчины щека гетманская... О! Проклятый Мазепа!.. Это он...

И Самойлович, уронив чекмарь, упал ничком, как ребёнок, стукнулся головою в песчаный берег и зарыдал...

   — О, мои детки! О, проклятый Мазепа — о-о!

Палий, подняв глаза к небу, перекрестился и безнадёжно махнул рукой... А небо было такое же голубое, как и над Украйною, над Кiевом, над Мазепою...

VIII

Что же делал в это время Мазепа, которого где-то в далёкой Сибири, в неведомом ему городе, проклинали люди, занимавшие не последнее место в воспоминаниях его долгой, как дорога до Сибири, жизни?

Что думал он в то время, когда один из этих проклинавших его, самый несчастный, колотился головой о песчаный берег Енисея и тщетно звал к себе тени дорогих сынов своих, тоже погубленных Мазепою?

Мазепа думал о скорой женитьбе своей, о хорошенькой Мотрёньке, о том, какие у них пойдут дети от этого «малжонства», о том, как он наденет на свою сивую семидесятилетнюю голову и на чёрненькую головку Мотрёньки венцы, да не церковные, не венчальные, а маестатные, настоящие владетельные венцы... И детки его от Мотрёньки будут расти в порфирах да виссонах... Ведь она его любит, «сама сказала и рученьку биленькую дала»...

Задумав жениться и не получив ещё согласия на этот брак родителей невесты, он по какому-то сродственному сцеплению мыслей вспомнил, что у него есть мать, о которой он редко думал, хотя и продолжал побаиваться — единственное существо в мире, которому Мазепа не мог смотреть прямо в глаза, и робость перед которой не вышибли из него долгие семь с половиною десятилетий жизни. Может быть, он, потому побаивался матери, что это опять-таки было единственное существо в мире, которое знало, что Мазепа всю жизнь фальшивил и лукавил, лукавил от первых проблесков в нём сознания, лукавил от колыбели. Она заметила начала этого лукавства в своём «Ивасе» ещё тогда, когда «Ивася» спал в колыбельке, убаюкиваемый усыпительными детскими песенками, и ещё не имел своей кроватки. Она заметила, что «Ивась» не любил засыпать под колыбельную песню, а любил, лёжа в своей «колисочке», играть золотыми мишурными кистями, спускавшимися от верха колыбели и развлекавшими его. Мать часто наблюдала за ребёнком и подсмотрела, что» когда его начинали качать и монотонно петь — «у котика, у кота колисочка золота», — он скоро закрывал глаза и, по-видимому, засыпал; но тотчас же оказывалось, что он притворялся, чтоб только скорей перестали его качать и оставили его с любимыми «цяцами» — кистями. Притворство и лукавство росли в «Ивасе» с годами, и эти качества тем более укоренялись в нём, что развитие ребёнка совершалось под двумя несходными нравственными влияниями: отец, старый шляхтич Мазепа, души не чаял в своём «Ивасе Коновченке», как он называл будущего казацкого «лыцаря», и до крайности баловал его; а мать, вспоенная немножко молоком польской культуры, мечтала выработать из своего сынка «уродзонего папина» с лоском, грацией и манерами отборного паньства. Способный и сметливый мальчик гнулся и в ту, и в другую сторону, словно угорь, обманывал мать, которая была баба не промах, попадался впросак, вился перед нею, как змеёныш, а потом, когда мать окончательно пристроила его ко двору короля Яна-Казимира, где тоже приходилось виться и так и этак, юный Мазепа окончательно превратился в нравственно-беспозвоночное существо. Лукавить, притворяться, лгать, стало его природой, и он так выхолил в себе лукавую душу, что сам иногда не сознавал, лукавит он или действует искренно. Эта внутренняя приросшая к душе лукавость в свою очередь выработала и внешние органы для своего проявления, превратив образ Мазепы в какие-то неуловимые лики, именно лики, несколько ликов, а не лицо: лик кротости, целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви перед сильными мира сего, лик добродушия и даже простоватости перед равными и лик милого беса, которого не отличишь от ангела — перед прекрасным полом; и только старость уже наложила на эти лики печать какой-то угрюмости, да и то в моменты лишь его одиночества и раздумья. Оттого Петру он казался добрым, умным и преданным стариком, полякам казался своим братом шляхтичем, а женщины были от него без ума, — и только народ, дети и собаки сторонились от его глаз, как ни старался он сделать их добрыми и ласковыми. Одна мать хорошо видела эту бесовскую триипостасность своего чадушка под всеми соусами, потому что изучила с пелёнок этого чадушка, и чадушка побаивался своей матушки. Зато вдали от матушки, — а он был всегда вдали от неё, — он лукавил везде и всегда: перед москалями — прикидываясь их покорным и строгоисполнительным орудием, перед поляками — рисуясь своими симпатиями к польской культуре, перед православным духовенством — воздвигая храмы и давая на монастыри большие вклады, перед католиками — лаская их таинственными недомолвками. Он лукавил и перед собой, и перед Богом, лукавил на молитве, стоя дольше на коленях перед образами, чем того желало бы его лукавое сердце и подагрические ноги. Зная это, хитрая старуха-мать, увидав, бывало, своего сынка-гетмана, как он, заходя иногда в Фроловский монастырь, где его матушка была игуменьей, распинается на людях перед Спасителем в терновом венце, бывало, нет-нет да и шепнёт, проходя мимо молящегося гетмана: «Ивасю! Али ты не знаешь, что у Бога очи лучше моих? Я и то вижу, а Он»...