Выбрать главу

— Садитесь, ко мне садитесь! — пробегая мимо нас, крикнул пилот-киргиз, засучивая рукава голубой рубахи, запихивая карту в планшет. — Вон, в двухмоторный садитесь!

Мы подошли к серебристой, с приподнятым носом машине. В нее по дощатым мосткам вводили коня, тонкомордого, испуганно-взвинченного, с дергающейся кожей, стучащего часто подковами. Молодой узбек гладил его по шее, бормотал, уговаривал, поправлял на спине ковровое, обитое медью седло. Ввел коня в темноту фюзеляжа, и он там светился, как уголь.

Мы вошли и прижались тесно к коню. Взревели моторы. Самолет запрыгал по грунту. Заря ударила в иллюминаторы. Самолет уже брал разбег, жужжа и дрожа обшивкой. В глазах у коня был дикий чернильный ужас. Он танцевал на алюминиевом днище. А когда машина взлетела, дернулся и присел на задние ноги, пытаясь встать на дыбы, ударяясь головой о металл. Узбек повис на узде, поджимая ноги, разрывая губы коню. И тот осел, грыз железо, крутил ушами. Розовая пена текла по уздечке.

Самолет набирал высоту. Конь стоял весь стеклянный, гладкий, как попоной накрытый зарей. Вспыхивали зерна бисера на ковровом седле.

— Кто мы: всадники, летчики? Куда мы несемся? — говорила Людмила, сжимая мне руку.

Я смотрел сквозь гриву коня, как в иллюминаторе, цветастая, словно азиатское блюдо, уплывает земля. Горы медленно проносили фарфоровые сервизы вершин, снег блестел, бело-синий, покрытый глазированной коркой. Долины заливало голубое туманное утро, и дороги и реки вились, сбегая с гор на равнины. Возникали города и поселки: в кишлаках пекли хлеб, поили скотину, на коврах ломали горячие лепешки, а в дымке на трассах вспыхивали стекла машин, ветвились стальные водоводы — канал разрубал долину синим лезвием. Там, в глубине, ревели бульдозеры, сдвигали пески и барханы, громоздили бетонные шлюзы. И снова земля разбегалась черным распаханным бархатом, и чуть вспыхивала среди пашни забытая фляга с вином.

Я гладил коня. Людмила дышала мне в щеку, положив мне руки на плечи. И мне казалось, что я проношу ее над землей на сияющих крыльях.

И такая сильная, неочерченная радость, и надежда, и вера поднялись во мне, что здесь, в небесах, кончается еще один неповторимый, бесценный период моей жизни. Достигнут предел напряжения и счастья для нас обоих, и там, впереди, начинается иная, небывалая жизнь, иные труды и дороги. И надо войти в них, как в эту зарю. Я чувствовал, что и она это знает, надеется. И, повернувшись к ней, сказал:

— Все будет у нас хорошо.

Она кивнула.

Конь поводил своим длинным, резным, наполненным влагой оком, выпукло двигал грудью. И казалось, что пропеллеры чашами врезаны в конскую грудь, и он проносит нас над землей в беспредельной горячей жизни.

Маленькая привокзальная гостиница, и выгоревшее легкое платье на стуле… Я поджидаю Людмилу, разложив на столе блокноты и драгоценную, в красном, тетрадку.

В окне — перетянутые стропами прошлогодние бурты хлопка, и сквозь них, как в прогалах известняковых холмов, — отрезок железной дороги, огненные рельсы Турксиба с внезапным грохотаньем цистерн или синих горбоносых комбайнов, или пыльно-зеленых пассажирских вагонов. А дальше — слепая полдневная степь, в садах, хлопчатниках, с далеким, в купах деревьев, каналом.

За стеной гоготанье. Там гидрологи, свалив в углы обшарпанные теодолиты, планшеты, коробки с пробами грунта, отдыхают, готовясь через день, через два погрузиться в горячие степи.

Она вошла… Не оглядываясь, знаю, что это она.

— Где была? — радуюсь ее появлению.

— Ходила билет покупать.

— Какой билет? — удивился я, поворачиваясь.

— Наш месяц кончается. Ровно месяц, как мы кочуем. Помнишь, в Иркутске, у круглых часов?.. Ты сказал, чтобы время засечь. Стрелочки наши сближаются. И уже целый месяц прошел. Договор истекает. Как ты тогда говорил? Самолеты нас разнесут? Ну не самолеты, так поезда.

— Ты что, решила уехать? — вскрикнул я, пораженный.

— Мой отпуск кончается. Меня ждут. Мой оркестр, мои выступления… Я предчувствовала, что ты огорчишься, и втайне взяла билет. Видишь, какая я вероломная? Через час уезжаю.

— Не поверю! Не может быть! Так сразу, ничего не сказав? Для чего тебе ехать? Какой там оркестр? После всего, что было, что нас теперь связывает! Ты и дальше поедешь со мной.

— Нет, мой милый, я дальше с тобой не поеду. Там меня ждут и надеются. Я их не могу подводить. Я поеду, меня не держи. С тобой мне было прекрасно. Ты мне столько открыл, показал. Я все это унесу. Я все это сберегу. Мне этого хватит надолго. Я так тебе благодарна.

— Что за вздор, что за вздор! Куда ты поедешь? Ты должна остаться со мной. Еще немного, ну от силы неделю, а там самолетом в Москву. Мы не должны расставаться.

— Милый, не настаивай, прошу. Я твердо решила, поеду. Понимаешь, мне надо поехать. Мне надо в себе разобраться. Ты, твоя работа. Твоя увлеченность… Одно дело здесь, в дороге, другое — в Москве. Твои друзья, окружение. Твое прошлое, которое мне неизвестно. Мы расстанемся, ну если хочешь, ненадолго, хотя бы до осени, ладно? И если ничего не изменится, если все у нас сохранится, ты мне напишешь, да?

Она подошла ко мне, коснулась мимолетно ладонью моих губ и бровей. Стала укладывать в сумку свои вещи. А я весь в смятении думал: «Что за вздор? Какая проверка? Какие причуды? Неужели может уехать, так легко от меня оторваться? Ее ресторанчик дурацкий… Ее джаз-оркестр и эстрада. Это что, капризы певички? Гнаться за ней, умолять? Не кидать же мне мое дело… Ну, устала от меня, от дороги. Я и сам утомлен до предела. Может, и впрямь пусть едет? А я завершу поездку, вернусь, закончу очерк для редакции. Месяц на это, не меньше, а потом уж ей напишу. Может, и впрямь права?..»

Мысль, только что казавшаяся дикой, вдруг обернулась разумной. В самом деле, пускай поедет. А осенью, в московских дождях, я снова ее увижу.

…Я стоял с ней на маленьком перроне. Старая туркменка продавала пассажирам виноградный сок, черпая кружкой из деревянного, окованного железом ведра. Мы выпили сок. Отдавая старухе кружку, я смотрел, как Людмила отирала губы своим узким золотистым запястьем, видел, как далеко, в расплавленной степной пустоте, возникает состав.

— Ну вот, милый, прощай.

— Почему же прощай? До свиданья! Напишу тебе из Москвы.

— Напиши, напиши, мой милый. Я буду ждать. Все было у нас прекрасно…

Раскаленно, в запахах железа и смазки прогрохотал тепловоз, заскрипели вагоны. Разморенный, в мятом кителе проводник раскрыл запыленную дверь, мне бросился в глаза разбитый эмалированный номер двенадцать. Она обняла меня, поцеловала быстро, вскочила на подножку, махнув рукой. И поезд, не успев задержаться, колыхнулся, загрохотал железом. Проводник заслонил ее своим кителем, заспанным, недовольным лицом. И она исчезла, но я все-таки шел, провожая поезд, отпуская его от себя, вагон за вагоном, все молчало во мне: ни горя, ни радости, только солнце блестело на опустевших рельсах, и меркнущий хвост состава заворачивал, исчезал, и летела над рельсами маленькая запыленная бабочка. Старая туркменка смотрела мне вслед, закрывая баклагу с соком цветастой тряпкой.

К вечеру я вернулся в номер. Лежала кипа блокнотов, краснела заветная тетрадь. Только стул, на котором недавно висело ее выгоревшее легкое платье, был пуст и гол. И я стоял перед ним, трогая ободранную спинку.

За стеной у гидрологов играла гитара, кто-то запевал хриплым басом, умолкал, и слышался грохот смеха. Я подумал: хорошо бы узнать их поближе и, быть может, махнуть с ними в степь, где подвижные буровые точат безводный грунт, добираясь до глубоких пресных озер, и пыльные овцы бегут на запах холодной воды.

Я постучался к ним, извиняясь. И был принят в громогласную хмельную компанию. Мне протягивали стакан с вином, обрезки холодного копченого мяса, клали на колени гитару.

Горбоносый, всклокоченный, потный, коверкая слова, говорил: