Выбрать главу

Брата же преисполняла радостных ожиданий охота. Всё представлялось, как обойдёт он лес, камыши, каких замечательных зелёноголовых уток настреляет. Сколько пёстрых птичьих яиц мне принесёт!

— Ой, и я с тобой!

— Нет, нет! Ещё случится что-нибудь. Ты лучше на речке, за огородами поуди, рыбки налови.

— И мы её поджарим на обед!

То-то славно будет!

Так, за разговорами, мы долго не могли заснуть: то одному о чём-нибудь захочется сказать, то другому. Сколько всего ждёт нас завтра!

Не удивительно, что и во сне грезилось то же самое.

Поздно ночью меня разбудил громкий, как выстрел, хлопок. Правда, и сон был как раз про ружьё. Мне снилось, будто Лоранд ушёл на охоту, и я боялся, как бы он нечаянно не поранил сам себя.

— Ты в кого стрелял, Лоранд? — спросил я в полусне.

— Тише, лежи спокойно, — ответил брат, который встал при этом громком звуке с постели. — Пойду посмотрю, что там такое. — И вышел.

Нашу спальню от родительской отделяло много комнат, и мне ничего не было слышно, только двери отворялись то тут, то там.

Лоранд скоро вернулся и сказал, чтобы я спал спокойно, просто поднялся ветер и захлопнул открытое окно — да так, что стёкла вылетели, оттого и удар такой звонкий. И тут же стал одеваться.

— А ты куда?

— Да ведь надо заделать окно, оно как раз в маменькиной спальне — чтобы не дуло. А ты спи.

И он положил руку мне на лоб. Она была ледяная.

— Что, холодно на дворе?

— Нет.

— А рука у тебя отчего дрожит?

— А, верно. Холодно, очень холодно. Спи, малыш.

И тут через открывшуюся на минутку дверь до меня донёсся знакомый маменькин смех: звонкий, беспечный, каким смеются женщины простосердечные — сами ещё большие дети, чем их собственные.

Что это посреди глубокой ночи могло её так насмешить? Разбитое окно?

В то время я ещё не знал, что бывает такой страшный недуг, когда женщины беспрестанно смеются, чтобы унять душераздирающую муку.

Удовольствовавшись полученным объяснением, я поглубже зарылся лицом в подушку, заставляя себя заснуть.

Проснулся я снова уже поздно, опять разбуженный братом. Он был уже совсем одет.

Мне сразу вспомнился отъезд в деревню.

— Что, за нами уже приехали? Чего же ты меня раньше не разбудил? Сам небось и одеться успел.

Быстро вскочив, я тоже принялся за одеванье, умыванье. Брат помог мне одеться, никак не отзываясь на мою детскую болтовню и пристально, серьёзно глядя куда-то в сторону.

— Тебя кто-нибудь обидел, Лоранд?

Не отвечая, он притянул меня к себе, поставил между коленками, причесал, расправив воротничок рубашки под галстуком. — Вид у него был опечаленный.

— Что-нибудь случилось, Лоранд?

Он в ответ даже не кивнул и головой не покачал, только старательно завязал мне галстук бантиком.

Мне хотелось надеть свой синий доломанчик с красными отворотами и металлическими пуговками. Но Лоранд подал мне тёмно-зелёный выходной пиджачок.

— Мы же в деревню едем! — запротестовал я. — В самый раз надеть доломанчик. Почему ты его не даёшь? Завидно, что у тебя такого нет?

Лоранд не отвечал, только поднял на меня свои большие, грустно-укоризненные глаза. Этого мне было довольно, и я, хотя всё ещё дуясь, позволил надеть на себя тёмно-зелёный пиджачок.

— Одеваешь меня, прямо как на экзамен или на похороны.

При этом слове Лоранд вдруг обнял меня, прижал к себе и, опустившись передо мною на колени, заплакал, да так бурно, горячо, что слёзы закапали мне на макушку.

— Лоранд! Что с тобой, Лоранд? — перепугался я, но ему рыданья мешали говорить. — Не плачь, Лоранд! Я обидел тебя? Не сердись!

Он всё держал меня в объятиях и плакал; наконец с глубоким прерывистым вздохом вымолвил тихонько мне на ухо:

— Папа умер.

Я в детстве не умел плакать, этому лишь зрелые годы научили. Другой на моём месте разревелся бы, а у меня только сердце заныло, будто червь какой точил, и слабость охватила, притупляя все решительно чувства; зато брат плакал за двоих. Наконец, поцеловав, он стал уговаривать меня прийти в себя.

Меня не надо было уговаривать, я видел, слышал всё, но оставался нем и недвижим, как чурбан.

Уж так я был несчастливо устроен: не мог ничем изъявить свою боль.

Утрата была столь велика, что ум отказывался её постигнуть.

Отец, папа наш мёртв!

Только вчера вечером ещё разговаривал с нами, обнял даже меня, поцеловал, пообещал в деревню взять — и вот больше нет его, умер.

Нет, это просто не умещалось в голове! Ребёнком меня частенько Донимала мысль: а что там, за гробом? Пустота? Но что же окружает эту пустоту? А ещё дальше — там есть что-нибудь? Эти тщетные умственные усилия доводили меня порой чуть не до исступления. И сейчас я находился в состоянии подобного же умопомрачения. Отец умер — как это понять?

— Пойдём к маменьке, — была моя первая мысль.

— Потом как-нибудь. Она уже уехала.

— Куда?

— В деревню.

— Почему?

— Потому что больна.

— А почему она так смеялась ночью?

— Потому что заболела.

Это было уже сверх всякого разумения.

И тут меня озарило. Лицо моё прояснилось.

— Лоранд! Ты же шутишь, дурачишь меня. Просто хочешь напугать. Мы все поедем в деревню поразвлечься, а ты просто хотел меня получше встряхнуть, чтобы я проснулся как следует, вот и сказал, что папа умер.

Лоранд обеими руками схватился за голову, лицо его болезненно исказилось.

— Ох, Деже, не мучай меня! — простонал он. — Не мучай этой своей улыбкой!

Тут я ещё больше испугался и, задрожав всем телом, схватил его за руку, умоляя не сердиться: ведь я же верю ему.

Он видел, что верю. Дрожь, бившая меня, была достаточным подтверждением.

— Пойдём к нему, Лоранд!

Брат уставился на меня, будто ужасаясь услышанному.

— К отцу?

— Ну да. Вдруг он очнётся, если я его позову.

Глаза у Лоранда засверкали сухим блеском. Видно было, что он отчаянно борется с подступающими рыданьями.

— Он не очнётся больше, — выдавил он сквозь зубы.

— Я хочу его поцеловать.

— Руку поцелуешь…

— И в щёку тоже.

— Только руку можно, — повторил брат неколебимо.

— Почему?

— Потому что я так сказал, — отрезал он.

Совсем подавленный этим необычным тоном, я согласился, прося только отвести к отцу.

— Хорошо. Давай руку!

И он повёл меня через две комнаты. Из четвёртой навстречу нам вышла бабушка. С виду она ничуть не переменилась, только её густые седые брови были сдвинуты.

Подойдя к ней, Лоранд стал что-то объяснять шёпотом. Я не слышал что, но ясно видел, как он глазами указывает на меня.

Бабушка то кивала утвердительно, то неодобрительно качала головой, потом, подойдя ко мне, заключила моё лицо в свои руки и долго вглядывалась.

— Вот в точности таким же был он в детстве, — пролепетала она и, рухнув на пол, залилась слезами.

Брат схватил меня за руку и увлёк в четвёртую комнату.

Там стоял гроб. Без крышки, но во всю длину покрытый пеленой.

У меня по сю пору недостаёт сил описывать гроб, в котором лежал мой отец. Кто сам испытал подобное, поймёт меня.

Лишь старая служанка сидела в комнате, больше у гроба никого не было.

Брат прижал меня к себе, и так, замерев, мы простояли долго, будто сами — вместе со всем окружающим — вдруг перестали существовать.

Потом брат сказал:

— Ну, поцелуй у папы руку, и пойдём.

Я повиновался. Он приподнял покров; выглянули сложенные вместе кисти рук, белые, как воск. Трудно было узнать в них прежние большие, мужественные, в кольцах с печатками на сильных пальцах, — кольцах, которыми я столько, бывало, играл в раннем детстве, снимая и надевая, разглядывая герб.

Я поцеловал обе руки, и мне стало легко, хорошо.

С немой мольбой посмотрел я на брата, как бы спрашивая, нельзя ли приложиться к щеке. Он перехватил мой взгляд и увлёк прочь.