Но трава была. Зеленая, сочная луговина, несмотря на сентябрьское дыхание, точно вот она, здесь, стояла перед моими глазами. И это не мираж. Когда, спасаясь от преследования гитлеровцев, я переходил нейтральную полосу, видел вдали эту луговину. Ее не сожгло степное солнце, не опалил огонь снарядов. Посередине нежной зелени синело небольшое озерко.
Возле трупа Угрюмкина стояла телега. На ней лежала лошадиная сбруя и крестьянская коса, которой подкашивал сено этот заботливый человек. И чем больше я смотрел на приготовленную коноводом утварь, тем ярче перед моими глазами рисовалась, сияя красками летней зелени, эта луговина.
Запрячь Омголона было делом пяти минут. К телеге он был уже немного приучен.
— Трогай! — крикнул я, запрыгивая в телегу, и конь понес меня по изрытой земле. За моей спиной раздались выстрелы из пистолета, наверное, нас пытались остановить, но в ту минуту я не обратил на них никакого внимания.
Когда мы домчались до луговины, я, не распрягая коня, схватил косу и, смотря только на нее, на ее сверкающую в движении сталь, широкими замахами пошел по траве. И вдруг я увидел справа от себя немецкие окопы. Леденящий душу ужас прошелся по мне. Луговина шла как раз посередине нейтральной полосы.
Немцев, конечно, ошеломило мое внезапное появление. Я слышал, как в их окопах раздалась громкая гортанная речь. Из-под руки мне были видны зашевелившиеся стекла стереотруб. Потом раздался треск репродуктора, и в тишине над степью веселый голос чеканно произнес: «Гуд, русс, гуд. Карашо. Пра-даль-жай!»
Я понимал, что на меня нацелены десятки автоматных стволов, что вот сейчас, сию минуту могут раздаться залпы. Но чем больше я об этом думал, тем злее становились мои руки, они точно наливались свинцом, подавляя страх перед смертельной опасностью.
Залпы не раздавались. Снова прохрипел репродуктор, и под хохот пришедшей в себя немчуры я услышал сказанное раздельно по буквам бранное русское слово. Оно было повторено, это слово из трех букв, с добавлением немецких ругательств. А я продолжал косить. За моей спиной образовался уже довольно длинный валик душистой травы. Пьянящий дух ее резанул мне ноздри, когда я понес первую охапку в телегу. Потом понес вторую… До сих пор не могу объяснить того состояния, которым был охвачен я весь в тот момент. Тут было и презрение к смерти, презрение к врагу и какая-то дикая юношеская лихость. Я должен был во что бы то ни стало накормить Омголона.
Уже потом, на исходе дня, когда я копал могилу Угрюмкину, я понял, почему немцы не хотели уничтожить меня сразу. Они готовили этот момент с тем наслаждением, какое испытывает, наверное, садист, терзая свою жертву. Что просто выстрелы по исхудалому коню и доведенному до отчаяния русскому парню? Ну, убили бы того и другого, как убивают тысячи. Они терпеливо ждали, когда я набросаю в телегу целую гору травы, когда, воткнув в нее косу, сяду на эту траву и взмахну вожжами. Тогда можно будет не десятками, не сотнями пуль из автоматов, а всего лишь одной-единственной разрывной из снайперской винтовки заставить кувыркнуться кверху ногами русского солдата. Как это мило и смешно, доннер веттер!
Они так и сделали, послали пулю, когда я, взявшись за вожжи, понужнул Омголона. Я слышал ее шмелиный пролет за ухом. Но кувырканья не вышло и смеху тоже. Промахнулся снайпер-фашист.
Не вышло и тогда, когда в ход пошел миномет. Несколько облаков взрывов взметнулись перед нами, когда телега неслась по лугу. Но не получилось у гитлеровского минометчика. Ах, доннер веттер!
Когда заработали немецкие пулеметы, мы с Омголоном были уже за бруствером наших траншей. Я слышал бешеный натиск пуль. Но Омголон с жадностью ел траву.
В середине октября сорок второго мне пришлось надолго расстаться с Омголоном. Случилось это вот при каких обстоятельствах.
Перед нашей разведывательной группой была поставлена задача достать «языка»-офицера. Трое суток мы вели подготовку, изучали оборону противника, а на четвертые в ночь пошли.
Нас было трое: я, Свенчуков и еще один боец из нашего взвода. Уже не один шрам имели мы под нашими полинявшими гимнастерками, не одну контузию пережили. Но живы остались, окрепли в боях. Не так ведь черт страшен!..
Стирала война в памяти события, словно сплющивала их, превращала в крохотные пылинки, и они как бы сами собой исчезали. Но Лорку я помнил всегда. Она была тем талисманом и той светинкой в груди, которые несли мне удачу. И всякий раз, идя на задание, я давал клятву отомстить за нее. Эх, война, не оставила даже фотографии Лорки!
Было так и на этот раз: шли, оставив лошадей коноводам, тревожились за то, как пройдет операция. Когда перебрались через линию фронта, пошли к немецкому штабу. Неслышно сняли часового. А когда приготовились ворваться в штабную землянку, в дверях появился офицер. Он выстрелил первым. Пулей из парабеллума мне раздробило челюсть.
Меня отправили в глубокий тыл, в госпиталь под городом Череповцом.
Никогда не забыть письма, которое получил я там от матери.
«Родной ты наш сынок, Алеша, — старательной рукой писала она. — Как ты там на фронте? Как здоровье твое, где спишь по ночам, чем тебя питают? Мы все хотим о тебе знать, а ты только про коня пишешь…»
Эх, знала бы мать…
Мое возвращение из госпиталя было, можно сказать, досрочным. Не смог я больше двух месяцев вынести без Омголона. Виноватый, с забинтованной головой явился к начальнику бригадной разведки и рассказал, как изнылась моя душа. Одним словом, добился. Оставили меня сначала на хозяйственных работах, а в конце декабря сорок второго нас, конников, направили на Ленинградский фронт.
По прибытии в город Тихвин нас снарядили к озеру Ладога на участок Войбокало. По тонкому льду на лошадях мы должны были пробиться к блокированному Ленинграду. Мать накануне прислала письмо и снова огорчалась, что я по-прежнему пишу им с отцом только о коне. Смеялась, видать, и плакала, когда корила меня. Доброе-доброе и такое непонятное ты, материнское сердце!
Ладогу форсировали ночью. По льду в глубь озера с интервалом полкилометра были расставлены дорожные посты — девчата в полушубках и валенках. В руках они держали зеленые фонарики. Вот по этой, чуть приметной на льду зеленой пунктирной нитке мы и пошли на своих лошадях.
Омголон, выйдя на лед, сначала остановился и к чему-то долго принюхивался, пуская из ноздрей тугие струи зимнего пара. Потом стал копытами бить по льду. И только немного успокоившись, задумчиво повернул ко мне свою лохматую в белом куржаке голову, качнул ею: пошли, мол, Алешка…
Шел он по льду осторожно, словно чувствуя под собой всю таинственную неизвестность ладожской воды. Давал обгонять себя другим коням, и уши его, ни днем ни ночью не имевшие покоя, «стригли» на этот раз особенно активно.
И вот тут-то и произошло то, что заставляет меня всякий раз, когда я рассказываю, остановиться и, может быть, не закончить рассказ… На середине пути нас начали бомбить немецкие самолеты. Налетело их сразу огромное множество. Бомбы, вонзаясь в тонкий озерный лед, взрывали его, то там, то здесь поднимая огневые сполохи. Группу конников как-то враз разбросало.
Оставшись в одиночестве, я спрыгнул с коня и сразу почувствовал под ногами воду. С каждым шагом она ползла все выше по валенкам и наконец добралась до колен. Ступни ног и икры охватило ледяным ожогом, и куда ни посмотри — всюду волновалось, гудело, ослепляя светом смерти, колышущееся водное царство. А под ним — изрешеченный бомбами лед. Куда идти?..
Стоя по колено в воде и держа в руках повод, я с надеждой смотрел на своего коня. А он, как всегда, проявляя свое мудрое спокойствие, неторопливо дотрагивался губами до воды, словно шептался с ней. Потом повернул ко мне голову. «Пошли, только строго следуй за мной», — как будто говорил он всем своим видом. И мы побрели в ледяной воде. Омголон — впереди, я — чуть сбоку от него, крепко держась за повод.
Иногда мой конь оступался, падал, фонтаны брызг осыпали шапку, полушубок, рукавицы. Потом стал оступаться я сам, туго натянутый повод от коня выволакивал меня из воды. А декабрьский мороз не зевал. Он тут же на лету сковывал и без того мои неловкие движения.