Я сглатываю.
Я слышал, что она была беспокойным ребенком, но списал это на отголоски травмы, полученной ею в начале жизни в этом мире ― мире, который я возненавидел.
― Но по мере взросления тишина раздражала так, что я не могу описать, и я не могла избавиться от ощущения, что мне чего-то не хватает. Когда мне исполнилось восемнадцать, я сняла ожерелье, и все, что я услышала … ― это плач, ― хрипит она.
У меня пересыхает в горле.
― Его страх, его печаль… Они текли через меня, как река. Мне казалось, что меня разрывают на части, кусок за куском. ― Ее взгляд встречается с моим, и я думаю, что копье, вонзенное в сердце могло бы причинить меньше боли.
В этих больших голубых глазах столько страдания…
― Я снова надела ожерелье, ― говорит она, вытирая щеки рукавом. ― Я не снимала его много-много фаз. Потому что я была трусихой.
― Ты не трусиха, Кизари. Никогда не говори о себе так.
Она натянуто улыбается, затем отпивает еще медовухи, почти осушая кружку, прежде чем снова заговорить.
― В конце концов я нашла в себе мужество. Сняла ожерелье впервые за более чем восемьдесят фаз. Я прислушалась к его стонам. По-настоящему прислушалась. Я поняла, что это не просто крики и стенания, а слова, ― говорит она, и ее голос ломается, а широко раскрытые глаза умоляют меня. ― Я начала складывать эти слова воедино, формируя его язык в своем сознании, узнавая… слишком много.
Мой взгляд устремляется на штору, и я снова кладу руки на стол.
Это еще не все, я знаю. Она избегает основной темы, словно боится с ней справиться.
― Продолжай.
Наступает секундная пауза, прежде чем она поднимает подбородок, и впервые с тех пор, как она села за мой стол, я вижу в ней ту, кому есть что защищать.
Есть что терять.
― Я говорю тебе это не потому, что хочу твоей жалости. Жалость не поможет мне так же, как не помогала ему во время тех многочисленных фаз, когда я его не слушала.
― Тогда почему?
― Потому что мне нужна помощь, чтобы освободить его.
Она как будто протянула руку через стол, взмахнула ею и ударила меня по лицу.
― Это невозможно, ― рычу я. ― Это убьет тебя. Диадему можно снять только с носителя, у которого нет пульса.
― Я не собираюсь умирать, дядя. Должен быть другой способ. Я просто должна его найти.
Никогда в жизни мне не хотелось так сильно кого-то встряхнуть, руки сжимаются в кулаки до побеления костяшек.
― И почему ты хочешь это сделать? ― выдавливаю я из себя. ― Эфирный камень передается из поколения в поколение. Твоя мама носила его. Ее мама до этого. И так до бесконечности…
― Его зовут Калис, ― объявляет она, и в ее голосе звучит свирепый имперский тон. Она буравит меня взглядом, который пронзает плоть и кости. ― И потому что я влюблена в него.
В глубине моего нутра зарождается гул, обжигая горло таким сильным жаром, что, клянусь, плоть отслаивается.
Я слишком хорошо знаю, насколько пагубными могут быть корни любви. Я страдаю от этого же недуга уже больше эона, и буду страдать до самой смерти.
Кизари тоже страдает ― я вижу это по ее глазам. Это чувство завладело ею и не хочет отпускать.
Если бы мой брат не спрятал ее от мира, возможно, она не влюбилась бы в этот чертов камень. Возможно, она не пыталась бы избавиться от диадемы, которая вполне может лишить ее жизни в тот же миг, как будет сорвана.
― Не существует реальности, в которой все закончится хорошо, ― рычу я сквозь стиснутые зубы, и что-то в ее глазах меняется.
― Ты не можешь этого знать…
― Я знаю, что он оказался заключен в ней не просто так. Что твоя родословная была наделена силой сдерживать его не просто так.
Она отрывает взгляд от меня и опускает на стол так быстро, что, наверное, думает, что я не заметил тень вины, затуманившей ее взгляд.
― Что ты знаешь?
― Ничего, ― выдавливает она из себя, и щеки ее вспыхивают.
Мои глаза прищуриваются.
― Что. Ты. Знаешь?
Она встает.
― Это была ошибка. Забудь, что я сказала. ― Мои глаза вспыхивают, когда она накидывает капюшон и направляется к шторам. Глядя на меня через плечо, она говорит: ― Я оставлю тебя с твоей пустой кружкой.
Она уходит ― ее прощальные слова похожи на капли яда, поданные мне на потускневшей ложке, ― оставляя штору широко распахнутой. Мне открывается идеальный вид на сцену. Женщину-музыканта, сидящую на табурете под светящимися снежинками, и свободное место рядом с ней, не дающее мне покоя.