Сегодня мне было так смешно. Ко мне подошёл мальчишка — один из младших, быть может, тех, кто помнил ту драку. Он что-то говорил. Не помню что. Сжал ему горло, а он еле вырвался и убежал. На лице его был такой забавный ужас, который я хорошо помнил. По которому так скучал.
А вчера, когда нас собрали на вечернюю молитву, я не опустил голову. Стоял с открытыми глазами, глядя прямо перед собой, пока воспитательница не подошла и не дёрнула меня за плечо. Я посмотрел на неё. Она говорила. Не сводил глаз. Долго. Потом она отошла и больше ко мне не подходила.
Иногда, в самой неожиданной тишине — за обедом, во время молитвы, просто в темноте перед сном — меня накрывало. Из горла вырывался смех. Резкий, сухой, лихорадочный. Дети шарахались, воспитательницы хмурились и ругались, а я, отдышавшись, продолжал есть кашу, будто ничего и не было. И как же насытился я этим миром, его жестокими шутками, и, казалось, лишь теперь по-настоящему оценил этот юмор.
За стенами приюта Вирен лепил из обломков Монсарда свою версию порядка. По главной улице Нижнего и на площадях Срединного города качались на виселицах почерневшие тела — те самые слуги Преподобного, ставшие козлами отпущения.
Народу объявили красивую ложь: на благородный род Тарнвейгов наслали порчу «злые духи» чужих богов. Лорд Кравен, дескать, впал в мистический сон, а юный Мирк, героически спасённый лекарями Храма, теперь «учится» под мудрым регентством маркиза Вирена, взявшего на себя тяжкое бремя власти.
Но правду не спрячешь за указами. Неделя усилий Вирена лишь обнажила гниение. Настоящим правителем города стала хворь. Она пожирала Срединный город, выкашивая целые кварталы. Отчаяние рождало чудовищ: грабежи и убийства из-за краюхи хлеба или пузырька с «чудодейственным снадобьем» — бесполезной бурдой, на которой торгаши сколачивали состояния на костях умирающих. Ведь никто не знал о Пыли Жизни. И кто ею завладел.
Моё же тело медленно, нехотя, затягивало раны. Страшная, ободранная короста на левой руке постепенно покрылась тонким, розовым слоем новой кожи. Любое прикосновение к ней, даже ткани рубахи, отзывалось жгучим холодком. Такие же шрамы остались на ногах. Тёмные пятна, следы Хаоса, не исчезли, но поблёкли, как чернильные кляксы на промокашке. Походка моя стала неуверенной и шаркающей.
Воздух в храме Орна был густым — сплав ладана, пота и тающего воска. Песнопение лилось под сводами, монотонное и подавляющее.
Я стоял в стороне, в тени массивной колонны, среди тех немногих воспитанников, кого сочли недостойными или неспособными присоединиться к общему хору. Нас, изгоев, было немного. И я слушал этот гул, этот бесконечный, усыпляющий поток голосов. Мои мысли текли вяло, без начала и конца, как вода в застоявшемся пруду.
Вдруг ощутил нечто неприятное. Взгляд зацепился. За толпу. За слушателей. За одну небольшую фигуру. Вгляделся в лицо. И, наконец, узнал ЕГО.
Мальчишка. Невысокий, в простой, но чистой и целой одежде. Ничто в нём не напоминало оборванца. Кроме глаз. Этих огромных, невероятно серьёзных глаз, которые я узнал бы из тысячи.
ШОН.
Сердце, целыми днями дремавшее в апатии, вдруг дёрнулось. В груди стало тесно. Я смотрел на него, и вязкие мысли никак не могли сложиться во что-то целое. Он жив! Он здесь!
Глаза его глядели на меня неотрывно. И я смотрел в ответ, боясь моргнуть, боясь, что он исчезнет, как призрак моего безумия. И тогда Шон, не меняя выражения лица, медленно, почти незаметно, опустил руку и указал пальцем себе под ноги.
Уставился туда. Не понял его. Он повторил жест чуть более настойчиво, и его взгляд скользнул вниз, к основанию колонны, где я стоял.
И тогда увидел… Маленький, грязный, смятый бумажный шарик, закатившийся в тень.
Кровь, до этого едва шевелившаяся в жилах, вдруг загудела в висках. Я наклонился, будто поправляя неудачно сидящий башмак, и сжал комок в ладони. Пальцы дрожали. Бумага была тёплой, как будто он держал её в кулаке всю дорогу сюда.
Развернул. Почерк был корявым, неровным, выведенным с усилием — это был медленный, мучительный труд человека, который только учился писать.
«Ночь. Побег.»