Два слова. И они перечеркнули всё. Отчаяние, безумие — всё, что копилось во мне, рассыпалось, как стена, в которую ударили с разбега. Я смотрел на эти слова, и вязкие мысли вдруг обрели скорость, остроту, направление. Он не забыл! Он не бросил!
Поднял голову, снова вглядываясь в толпу, жадно пытаясь поймать ещё один взгляд, получить подтверждение, что это не сон, не очередной обрывок безумия, не игра моего воображения.
Но Шона уже не было. Он растворился в толпе, как призрак.
Стоял, сжимая в пальцах смятый клочок бумаги, и чувствовал, как внутри меня, под слоями пепла и пустоты, разгорается что-то забытое. Не безумный смех, не кокон чудовища, которым я прикрывался. Что-то другое. Живое. Горячее.
В углу моего рта дрогнуло нечто, отдалённо напоминающее улыбку. Настоящую. Спрятал бумажку в рукав и снова опустил голову, пряча лицо в тени колонны.
День выдался таким же пустым, как и предыдущие семь. Обед — пресный суп, который глотал, не чувствуя вкуса. Потом — долгие часы якобы занятий, где сидел, уставившись в потрепанную стену.
Мысли путались, цепляясь за одно и то же. «Ночь. Побег.» — и больше ничего. Бумажный шарик я выбросил ещё на улице, когда мы возвращались, опасаясь, что его найдут у меня. Но слова выжглись в моём сознании. И с каждым часом они обрастали ржавчиной сомнения.
Не был ли это сон? Галлюцинация моего больного сознания? О зачем же я выбросил тот шарик, зачем лишил себя единственного доказательства, что не сошёл с ума. И если то было взаправду, может он просто… передумал? Одумался? Понял, что рисковать всем ради меня — гиблое дело?
Вечернее богослужение, ужин, отбой.
Я лёг на свою койку и слушал, как затихают голоса, как скрипят половицы под ногами дежурной воспитательницы, как наконец воцаряется полная, гробовая тишина, нарушаемая лишь храпом и тяжёлым дыханием спящих мальчишек.
Проходили минуты. Часы. Лежал без сна, уставившись в потолок, и сомнения достигли своего пика, превратившись в ледяную уверенность. Он не придёт. Завтра наступит новый день — такой же бесконечный и бессмысленный, как и этот. И так до конца.
Отчаяние было таким густым, что меня начало клонить в сон. Уже почти смирился. Почти. И вот, в самой гуще этой ночной тишины, я почувствовал прикосновение.
Холодные, шершавые пальцы легли на моё запястье.
Вся кровь разом прилила к сердцу. Я дёрнулся в ужасе. Но в сумраке, весь дрожа, увидел не её. Над кроватью склонился Шон. Его лицо было пятном в темноте, но глаза будто искрили. Он прижал палец к своим губам, а потом указал им на дверь, в темноту коридора.
Всё — и отчаяние, и сомнения, и тяжесть — рухнуло, смытое одной этой волной. Я не просто сел. Сорвался с кровати и впился в него, обхватив с невероятной силой. Прижался лицом к его грубой рубахе, и всё моё тело затряслось — судорожно, беззвучно.
Он здесь. Он пришёл.
Шон застыл на мгновение. Потом его рука медленно поднялась и легла мне на спину. Он похлопал несколько раз — неуверенно, почти неловко. В этом была вся верность его немой души.
Мы проскользнули в коридор — две тени в царстве ночи. Существовал только Шон, его смутное очертание.
К моему удивлению, он повёл меня не к главному выходу, а вглубь, к кладовой. Дверь, обычно запертая на ключ, была распахнута. В полу зиял полуистлевший люк. И когда мы подошли ближе, нас окутало дыхание подземелья — запах сырой земли, плесени и чего-то ещё… сладковатого, тошнотворного.
Мы спустились в абсолютную, чернильную тьму. Я ничего не видел, лишь чувствовал, как влажный холод пробирается под рубаху. Протянул руку, нащупал плечо Шона. Тот что-то покопал в карманах, раздалось сухое чирканье, и в его ладони вспыхнул крошечный, дрожащий огонёк.
Свет выхватил из тьмы кошмар.
Мы стояли в низком тоннеле. И вокруг, насколько хватало глаз, лежали холмики изуродованных, распавшихся мелких тушек. Крысы. Сотни их. Они гнили, изгрызенные друг другом, и в спёртом воздухе стоял тот самый сладковатый дух. Я зажал нос рукавом, но запах пробивался сквозь ткань.
Шон посмотрел на меня, его лицо в мерцающем свете было невозмутимым. Он махнул головой: «Идём», — и потянул меня за собой.