– Бедолага!
Это было похоже на удар в живот. Разинув рот, я так и застыл, стоя на обочине.
– Куда путь держишь? Поворачивай, Кола! Не надо тебе идти в город. Слишком тяжело тебе будет. Все сожжено подчистую. У тебя не осталось ни кола ни двора.
Эта скотина каждым своим словом засаживала мне в кишки нож. Я хотел показать, что не унываю, и сглотнув, взяв себя в руки, ответил:
– Да знаю я, черт возьми!
– И что ты надеешься там найти? – обиделся он.
– То, что уцелело.
– Да ничего не уцелело! Я же тебе толкую. Ничего! Ни одного кочана.
– Жожо, что ты мелешь, ты не заставишь меня поверить, что два моих подмастерья и мои добрые соседи смотрели, как горит мой дом, и не попытались вынести из огня несколько каштанов, хоть что-то, по-братски…
– Твои соседи, несчастный? Да это они и подожгли твой дом!
Я был сражен наповал.
– Вот видишь, ты ничего не знаешь! – победно проговорил он.
Но я не отступал. Он, убедившись в том, что первым сообщает мне дурную весть, довольный и сокрушенный в одно и то же время, принялся рассказывать о том, как поджаривали на огне мой дом:
– Это все чума. Они все с ума посходили. И то сказать, почему господа чиновники, все эти кастеляны82, эшевены, прокурор, бросили нас? Не осталось ни одного пастуха! Овцы обезумели! Когда объявились новые очаги болезни в Бёвроне, послышались призывы: «Спалим зараженные дома!» Сказано – сделано. Поскольку тебя не было, понятное дело, с тебя и начали. С охотой, с усердием, думая, что это на пользу городу. Люди заражаются друг от друга, из кожи вон лезут, кто больше сокрушит… А когда люди начинают ломать, с ними творится что-то непонятное: они пьянеют, их не остановишь… Пустив красного петуха, они завели хоровод. Словно безумие охватило их всех… «На мосту Бёврона мы танцуем, мы танцуем…» Видел бы ты их… «Вот как мы танцуем…». Видел бы ты, как знать, может, и сам пустился бы в пляс. Вообрази, как горело дерево, припасенное тобой в мастерской, постреливало, потрескивало… Словом, сгорело все дотла!
– Вот бы взглянуть. Наверное, залюбуешься, – молвил я.
Я и правда так думал. Но были и еще кое-какие мысли: «Я погиб! Они меня убили». Но это я поостерегся говорить Жожо.
– И что же ты ничуть не расстроен? – с недовольным видом проговорил он.
(Он неплохо ко мне относился, этот славный Жожо, но иногда люди – чертово племя! – не прочь посмотреть, как ведет себя в беде сосед, ну хотя бы только ради удовольствия утешить его.)
– Жаль, что не дождались Ивана-Купалы, тогда бы уж и подожгли, – сказал я и сделал вид, что намерен продолжить свой путь.
– И все-таки ты пойдешь туда?
– Пойду. Будь здоров, Жожо.
– Ну и чудило. – Он стеганул кобылу.
Я пошел, или, скорее, делал вид, что иду, пока повозка не скрылась за поворотом. Я не смог бы пройти и десяти шагов, ноги у меня отнялись, я упал на придорожный столб, словно сел на горшок.
Последовавшие за этим минуты были невыносимо тяжелы. Мне больше не нужно было храбриться. Я мог вволю предаться своему горю. Что я и сделал в полной мере. Мысли мои были таковы: «Я потерял все, и крышу над головой, и надежду на новую, и сбережения, неспешно, с трудом, день за днем, денежка к денежке собираемые на протяжении всей жизни, – что и доставляло особое удовольствие, – и воспоминания, въевшиеся в стены, и тени прошлого – эти факелы на дороге жизни… Мало того, я потерял нечто большее – свою свободу. Что теперь со мной станется? Придется приживаться у одного из детей. А я-то поклялся любой ценой избежать этой беды! Я их люблю, черт возьми! Разумеется, они платят мне тем же. Но я не такой дурак, чтобы не знать: каждая птичка должна оставаться в своем гнезде, старики стесняют молодых и утесняемы ими. Каждый печется о своих птенцах, о тех, которых он высидел, и ему нет дела до породивших его. Старик, упорно не желающий покидать этот мир, – посторонний, если вмешивается в дела молодого выводка; ведь, как бы он ни старался вести себя скромно, к нему следует относиться с уважением. К чертям уважение! Вот в чем причина всякого зла: ты больше не ровня им. Я сделал все зависящее от меня, чтобы моих пятерых детей не душило уважение ко мне, и неплохо преуспел в том, но как бы вы ни старались и несмотря на их любовь к вам, они всегда будут посматривать на вас как на постороннего: вы из тех краев, где их не было потому, что они еще не родились, и вам не дано знать те края, где им предстоит побывать; ну как вы можете до конца понять друг друга? Вы только стесняете друг друга и раздражаетесь… И потом, страшно сказать: тот, кого любят больше всех, должен как можно меньше подвергать испытанию любовь ближних, поскольку подобное испытание означает искушать Бога. Не следует слишком многого требовать от человеческой природы. Хорошие дети добры, я не жалуюсь. Они еще лучше, когда тебе не нужно прибегать к их помощи. На эту тему я мог бы много чего рассказать, захоти я… В общем, у меня есть гордость. Не по мне это – отбирать пирог у тех, кому я же его и дал. Это все равно что говорить им: «А теперь платите!» То, чего я не заработал, мне поперек горла; мне так и кажется, что свои считают, сколько я съем, если я у них на иждивении. Я желаю быть обязанным только своему труду. Мне надобно быть свободным, быть хозяином в своем доме, покидать его, возвращаться в него, когда мне заблагорассудится. Я ни на что не годен, когда унижен. Ах, какая же это беда – быть стариком, зависеть от милосердия родных, это еще хуже, чем зависеть от сограждан: те ведь вынуждены проявлять его, а узнать, по своей ли воле они таковы, никак не получится, и лучше уж сдохнуть, чем стеснять их, скажу я вам».