Далеко бы мечты Кузьку увели, но тут колдун на крыльцо выскочил — взбудораженный, растрёпанный, глаза краснющие, свирепый, аки сотня степняков. К девчонке бросился, за воротник схватил, от плетня отшвыривая. На Кузьку замахнулся, дурачок дубину выронил, голову в плечи втянул, глаза зажмурил, залепетал, оправдываясь: а то ведь как молоньей шарахнет!
Не ударил! Девчонку за руку цапнул и в избу уволок. Кузька, Обережницы заступничество восхваляя — Обережница, она всегда за правых заступается — портки подтянул, щеколду с калитки тихонечко снял да к окошку подкрался. У, пусть только колдун попробует принцессу обидеть, тогда Кузька точно ему спуску не даст!
***
Ругал Ратмир себя последними словами. За халатность ругал. Не удержался, уснул и чуть беду не проворонил — ещё немного, и коснулась бы виеса руки Кузьмы, проклятье передавая. Злился колдун — и на Мор, и на Кузьку, но больше всего на собственную оплошность.
— Дяденька, больно! Мне страшно, дяденька! — билась в припадке девчонка, схваченная за запястье. И померещилось на миг Ратмиру, что это и не Мор вовсе, а тот малец шестилетний, который с Виктором ушёл. — Дяденька, не убивай меня!
Не стерпел, швырнул об стену со всей дури — на пол белая кошка приземлилась. Сел на лавку, голову руками обхватил, чувствуя, как с ума сходит.
Не было этого. Не было! Не молил тот мальчишка о пощаде, слова не сказал на прощание. А взгляд... что взгляд? Кто умеет читать мысли, что за зеркалами глаз сокрыты?
Кого Ратмир обманывает? Чуял ведь неладное, напряжение, что в воздухе разлилось. Ловил хищную испытующую улыбку Виктора, будто предлагавшего присоединиться к ритуалу, понимал намёки, которыми старший колдун весь вечер щедро сыпал.
Догадывался, обо всём догадывался... Но испугался. Правды испугался. Истины жестокой, что с лучшим другом биться насмерть заставила бы, гибели верной в безызвестности: безлюдные поля ночь чёрными крыльями накрыла, за кованой оградой заброшенная усадьба слепыми окнами добычу выслеживала — приключится беда, и следов не найдут. Струсил Ратмир. Не стал спрашивать. Убедил себя, что всё причудилось. Только лошадь до самых городских ворот галопом гнал, и после, уже дома, в безопасности, никак успокоиться не мог.
А наутро королевская стража в спальню вломилась...
***
Новость, которую Гришка привёз, всколыхнула деревню, словно брошенный в воду камень. Бабка Хавронья развернулась, благо голос позволял, вовсю, столичные сплетни шестилетней давности пересказывала в красочных деталях — что услышала, что сама придумала и тут же поверила, так оно и было.
Женщины ахали-охали, Обережницу в заступницы призывали. Как рассказчица выдохлась, галдёж подняли, всё-всё припомнили.
— То-то я диву далась, когда он про мальчиков заговорил, — звенела вдова скорняка. — Не поняла тогда. Вон оно в чём дело оказывается.
— А уж с каким бешенством он на Манюню из-за кошки своей драной смотрел, будто загрызть собирался! — напирала жена старосты. — На всю жизнь, не дай Обережница, малая заикой останется.
— Я сразу предупреждала, только он в деревне появился: нельзя к нему детей близко подпускать! Нельзя! Как сердцем чуяла...
Мужчины подтянулись. Староста утихомирить всех пытался, к благоразумию взывал. Жена на него грудь тараном выпятила, рассерженной змеюкой зашипела.
— А ты, старый хрыч, лучше помолчи! Продал нас колдуну, думаешь, не знаю? Кровавые деньги взял и в ус не дует! Язык-то прикуси, а то в глотку тот золотой заколочу!..
Налим попятился: кто в здравом уме со взбесившейся бабой рискнёт связываться? Охолонится, тогда и побеседуют. Огляделся с опаской: хорошо жена тихо бурчала — в общем гвалте и не слышал никто.
— А с девчуркой что? Девочкой, которую Хавронья видела? — воскликнул кто-то. — Вдруг Кузька-то прав был, своровал её колдун? Не даром же говорят: устами блаженных небеса иной раз истину глаголят...