Выбрать главу

О том, что желание это в её душе вспыхивало лишь на минуту, на час, и гасло мгновенно, почти не оставляя следа, Яна предпочитала умалчивать.

Не легче был и конец года старого, последние дни декабря, в которые дописывался, молитвами и заклятьями порождённый, диплом, дни, в которые наступала расплата за все бесстыдно пропущенные семинары английского языка, дни-праздники для кафедры, дни их торжества и триумфа, которых не так-то много бывало в течение семестра; дни, которые Яна не замечала и путала, такими одинаково безрадостными они были, но одновременно и чувствовала, проживала каждый из них — такими по-разному отвратительными они казались. И только время по-прежнему безразлично неслось вперёд, и потому однажды вдруг оказалось, что и январь, бесцветный, никчёмный и вызывающий этим лишь чувство обиды и сожаления о впустую потраченной частичке жизни, остался позади.

Наступивший за ним февраль с его непродолжительными каникулами казался таким же невзрачным и скучным, хотя и много более спокойным, что благоприятно сказывалось на пошатнувшемся за время сессии душевном и физическом здоровье. Но и это была лишь короткая передышка, глоток воздуха перед погружением в самую глубину. Собирались родные, все близкие люди, пился чай, устраивались прогулки, коньки, кино; выключался на целую неделю будильник, растягивалось и приостанавливалось время; возвращался на коленки почти уже позабывший о них мягкий и толстый кот, оставленный в доме родителей полгода назад; возвращались старые друзья, жизнь на короткий миг становилась цельной, простой, настоящей, как будто за эти несколько дней срастались, затягивались трещинки, соединялись разрозненные частички бытия, упорядочивался хаос, освещался светом и согревался теплом… Вдвойне болезненным оттого был самый последний день этих каниукул, или последние два, три дня, когда одним приходилось собирать вещи, обнимать бабушку, гладить и в последний, — нет, вот в самый последний, уже точно, точно в последний раз трепать вопросительно взглядывающего кота, как будто бы и не испытывающего в связи с намотанным на тебя шарфом и большой сумкой, стоящей у двери, совершенно никаких эмоций; фотографировать заснеженные ветви деревьев у самого дома, у родного подъезда, махать рукой человечку в окне — и уходить, всё-таки оборачиваясь, и дышать, не желая сентиментальностей, спокойнее и глубже, с облегчением чувствуя, как с каждым шагом это выравнивается, как будто то место, отдалаясь, ослабевает, словно выпускает тебя из рук, тревожит всё меньше, готовясь как бы пропасть из памяти на следующие полгода, отпустить тебя в мир, замереть на паузе — а иначе ты никогда и не смог бы уйти.

Других же Москва не отпускала, и родной дом не находился бесконечно далеко от альма-матер, второго дома для многих; но так или иначе и им тяжело приходилось в последние дни передышки — она же совершенно точно, что последняя такая — детская и простая, законная, — а дальше что будет? А дальше всех ждал семестр — второй и также последний, короткий, и… Что там случится, и за ним что случится, и что я смогу сделать? А чёрт его знает, — сейчас эта пауза кончится, ленивая, добрая, с друзьями и чаем, с вином и кино, — и снова начнётся оно — суета, толчея, тревога, усталость, но главное — неизвестность, необходимость действовать, что-то снова решать; и на самом этом рубеже, на последней границе между мечтательной расслабленностью и неизбежно приближающимся периодом действия было так неуютно, тревожно, тоскливо; всем — в разной степени… — но это носилось в воздухе — скоро всё кончится, и также начнётся, и в ваших руках ваша жизнь.

А кроме того — были ведь пересдачи, по две в один день могло быть, и сразу же вот они обрушивались, когда ещё день назад жизнь текла размеренно и спокойно, внезапно ты оказывался вновь посреди маленькой бледной аудитории, пленником холодных обшарпанных стен, проходящим унизительную, подавляющую всякое вдохновение процедуру…

Но одновременно было в этом во всём что-то особенно приятное, ещё детское; можно было поступать, как вздумается, и что бы ни лежало тяжёлым грузом на твоих плечах, а всё-таки это не была ответственность за голодающих детей, или обязательство явиться в суд, или определённый результат анализа крови. Всё это было не про тебя, все твои проблемы были решаемыми, все страдания были смешными, и ты это знал всегда в глубине души. Это был странный период для всех — уже не детей, ещё всё-таки совсем не взрослых — чем бы они ни занимались; пограничная, промежуточная стадия, начало и конец которой не определяются явно; и пусть действительно были трудности, и совмещение работы с учёбой, и комиссии по отчислению, и написание статей и дипломов, а всё-таки главным было чувство, что ты в безопасности и ничего чудовищного, скорее всего, не случится. Как будто дети решили притвориться взрослыми на четыре года и поиграть — эффект «полного присутствия», игра, продуманная кем-то до малейших деталей, но всё-таки — игра, свобода. И когда возникала проблема, можно ведь было позволить себе удовольствие злиться, и обижаться, и плакать, и находить в этом радость, можно было уходить с лекций, не появляться там месяц, и весь семестр, и где-то гулять, и покупать сигареты, и со злобой подростка пинать намокшие листья, и потерянно бродить, засунув руки в карманы, хмуро посматривая по сторонам, и можно было даже отчислиться, или взять академ, и вообще всё было можно и всё было впереди, — и ложиться под утро, и вставать хоть в час дня, пусть и морщась от противного голоса совести, а всё-таки выспавшимся, а если и разбитым — можно было заваривать кофе, и писать кому-нибудь, кто был занят приблизительно тем же, и ехать гулять, или просто оставаться дома, и даже если родственники это прокомментируют — всё равно ведь все тебя любят, и все — и ты, и они, когда комментируют, — неизменно знают это, и потому всё это плохое было как бы и не по-настоящему, и в глубине души оставалось непоколибимое чувство, что всё с тобой хорошо.