Она вроде как извинялась за что-то — и в то же время была совершенно в себе уверена. Что-то одновременно филфаковское — книжное, тихое, скромное, как будто всегда немного стесняющееся, но и готовое вдруг обидеться и разозлиться, — и при этом что-то живое, самодостаточное, уверенное было в ней: и в голосе, и во взгляде, и во всех движениях. Мышь в ней то и дело вырывалась наружу, но полностью никогда не одолевала. Француженка показывалась лишь иногда, призрачно мелькая во всем её облике, но не являясь всё-таки истинной её сущностью. Более всего же казалось, что в современном мире ей тесно и что в нём она не чувствует себя дома; что она могла бы обрести счастье, лишь оказавшись в далёких временах викингов, у северных морей, скал и лесов, покрытых тёмно-изумрудным мхом. Ей бы быть северной принцессой, такой, об удивительной доброте которой по всей округе шла бы слава, такой, как положительные героини сказок всех народов мира. Ей бы, одетой в простое платье, ездить на лошади, кормить с рук птиц и зверей, смотреть, как плещется рыба в ручьях, помогать бедным из деревень по всему королевству. Или быть ей самой оттуда — простой деревенской девушкой, веселиться с подругами, петь песни и собирать ягоды. Долгими ветреными вечерами сидеть над морем, вдали от всех, слушая его шипение и плеск и мечтать о чём-то неизвестном никому и непонятном до конца даже ей самой. Ей жить бы среди тех народов и тех времён, самой быть бы частью легенд и мифов и носить имя Мэри.
…Она вслух прочла отрывок из поэмы, и язык, давно уже умерший, погребённый под толщей веков, вдруг ожил и зазвучал древней необыкновенной песнью, будто и не умирал никогда, в стенах маленькой аудитории, залитой осенним солнечным светом. Свет струился через окно и редкие жалюзи, рисуя узоры на вытертом деревянном паркете и на бледно-зелёной доске. Мэри писала на этой доске древнеанглийские буквы со значками краткости и долготы над ними; она рассказывала об исследователях поэмы с трепетом и теплом, будто говорила о друзьях или братьях; она так явно гордилась ими, желая разделить это чувство с другими, чтобы и они порадовались. От всего этого веяло такой глубокой древностью, пыльностью и бесполезностью в сочетании с красотой, волшебством и поэтичностью, что к концу семинара наиболее восприимчивые почувствовали вдруг тяжёлую душевную усталость…»
Дочитав, Яна вновь пробежала глазами письмо, рассказывавшее о том же. Тогда она поняла окончательно и навсегда: то, что заметно ей в окружающем мире, также способны видеть и замечать другие; эта простая истина ускользала от Яны всю жизнь. Она отвечала на письма, в который раз досадуя на себя за вечную неоправданную неуверенность, и думала, что давно уже заслужила какой-нибудь гадкий приз за упорство и постоянство в стремлении усложнить себе жизнь.
Глава 3
Ещё одну картинку не рассмотрела Яна, сидя в маленьком кафе на Чистых прудах в самом начале декабря. Ключевая в некотором смысле, но столь знакомая, что даже не явилась Яне среди пёстрого вихря других картин, она состояла из нескольких изображений. Начинаясь комнатой Яны, в которой та в середине ноября сидела за столом и напряжённо думала о чём-то, продолжалась картина промозглой улицей и встречей с неким человеком. После короткого разговора с ним Яна передала ему экземпляр книги. Затем вновь возникала комнаты Яны. Этим картина заканчивалась.
Молодой человек, с которым она встретилась, обязался выполнить её просьбу за небольшую оплату; Яна сообщила ему адрес и условилась о дате — выбрана была суббота, первое декабря. Яна оставила ему номер телефона и попросила по выполнении прислать сообщение. Человек согласился, и они разошлись.