И не умеет она играть.
И неумение это противно ей.
А не должно быть, ведь, правда же, не должно быть?
Ну, никогда ей не стать как они, — но, подождите, ведь холодность, скрытность, нелюдимость некоторая, словом, всё то, что иногда, глядя на неё, называют отчего-то загадочностью — есть же в ней это? Да, есть, конечно. Но и всё-таки — мягкость, потребность, готовность помочь, всё-таки — неуверенность.
Но вот ведь что хуже всего — даже и это ведь, эти все качества, признаки, по которым традиционно определяют человека хорошего, даже и они внешне не проявляются совершенно, так она их стесняется и не любит, так стремится их скрыть, и внешне — лишь бы ей только подстроить своё поведение под некий стандартный формат, сделать его абсолютно нейтральным, — и так оно становится никаким. И отсюда — лишь холодность, холодность, бездна лжи.
Так, не являясь собой совершенно, но думая, что является, и именно в этом видя причину, она кое-что упустила.
Но и это впоследствии забылось, исчезло, послужив лишь началом истории, и более оно не стало ничем.
Однако что-то смогло проскользнуть, незамеченное, ухватившись за спешащее время, и оказаться в будущем вместе с Яной и её мечтой о книге. Это было маленькое, но очень цепкое и настойчивое желание — отправить книгу тому, кто был невысокого мнения о Яне, тому, кто неустанно притворялся, играя роль; тому, кто хотел казаться не таким, каким был на самом деле, кто умело маскировал пустое, серое, лживое и неприглядное за цветастым, многословным, улыбчивым; тому, кто так и просился на бумажные страницы, чтобы остаться на них, превратившись в персонажа, запертого внутри нескольких глав. И Яна не могла противиться этому желанию. Она с каждым днём, с момента издания книги, незаметно и понемногу начинала задумываться о Холмикове.
Яна не хотела чему-либо научить его, открыть ему глаза, обличить пороки. Она лишь хотела, чтобы он посмотрел — только взглянул на себя со стороны; не с тем, чтобы сделал какие-либо выводы; Яна и сама не до конца понимала, зачем это нужно ей. Но желание было таким сильным, что она не стала сопротивляться, словно чувствуя, что это необходимо для чего-то.
***
«Ты скоро умрёшь, — звучало у него в голове, пока он поднимался на девятый этаж в душном лифте. — Уже умираешь, — звенело и отдавалось эхом, кажется, от самих стен»; «О, наверное, это и все теперь слышат, — думал Холмиков, боязливо избегая зрительного контакта с кем-либо и как-то диковато поглядывая по сторонам. — О, это все слышат, это видно на моём лице, то, что я умираю!» И холод пробирался ему под одежду, холод тот же самый, что был с ним той ночью на станции, у перехода. Едва начиная чувствовать этот холод, Холмиков ощущал, как внутри что-то сжимается, и тогда он представлял — сидит у большого окна рядом с лифтами на узкой грязной батарее солидный преподаватель в красивом чёрном костюме, такой высокий, что колени согнуты у него также неестественно высоко, сидит он и плачет, как девка. И слёзы текут из-под тонких маленьких очков, и проходят мимо студенты, другие преподаватели — и все диву даются, смотрят, как на чудо, и никто не осмеливается подойти.
«О, проклятая ведьма! Проклятый тот день, когда я уснул в вагоне!.. Мерзкая ведьма околдовала меня, что я и времени почти не замечаю: будто бы вчера это было — а ведь прошёл уже не один месяц! А всё стоит она перед глазами со своей набитой клетчатой сумкой, со своими чёрными бровями, с этим своим голосом!.. Чёрт, и с чего я всё думаю о ней! Сумасшедшая, обыкновенная полоумная торговка, каких в Воробьях, да и на любой Богом забытой станции, наберётся целое войско: и что она далась мне со своими бреднями? „Ты скоро умрёшь!“ Так-то и я могу ручку кому-нибудь сжать, в глаза внимательно заглянуть и проговорить что-нибудь отвратительное! Нет, пора уже, в самом деле, оставить эти глупости и забыть о них; какое значение могут иметь эти её слова? Тфу, чёрт, да почему же я снова о том же самом думаю!..»
Никогда ещё не был он так несчастен. Из круга мыслей, которые он и сам уже, не без усмешки, про себя стал называть порочными, никак не удавалось вырваться. Они возвращались к нему — или он к ним, — даже когда казалось уже, что наступил покой; первые недели были ужаснее всего. Он не мог спать, не мог заниматься делом — за что бы он ни брался, перед ним появлялось лицо цыганки; он ссылался на зиму, на темноту и холод, которые подорвали его душевное здоровье, пил таблетки, избегал одиночества — и всё равно обнаруживал с ужасом и изумлением, что воспоминание не отдаляется, не бледнеет, не кажется ему уже только глупым сном, а, наоборот, возникает перед глазами, живое и яркое, будто всё случилось минуту назад. Он и предположить не мог, чтобы слова ненормальной, мало ли к кому ещё пристающей со своими гаданиями, мало ли что ещё говорящей, могли настолько изъесть его душу и не оставить ему ни одной свободной, спокойной мысли. Это казалось поразительным, и Холмиков никак не находил тому объяснения. Конечно же, он, человек тонко чувствующий, восприимчивый, литературовед, способен к глубоким переживаниям, к тому, чтобы впечатлиться, — но ведь не словами какой-то гадалки! В один из дней, решительно не желая более это терпеть, Холмиков прошёл даже обследование в платной клинике, где ему сообщили, что он совершенно здоров и беспокоиться ему не о чем, только у него повышенный уровень тревожности, и потому следует чаще бывать на свежем воздухе и больше спать. «Ну, сказано же тебе: всё в порядке, заболеваний нет! Да и ты никаких симптомов не замечаешь: ну, то есть, голова не болит и не кружится по утрам, приступов тошноты не наблюдается, кости не ломит, аппетит не пропал, — чего же ты не успокоишься? Врачи — люди компетентные, они своё дело знают… Или, погоди ты, или, может быть, они всё-таки не знают?.. А чего не знают? — А того, что уже известно ей… А ей многое может быть известно — из сфер, в которые у них-то доступа нет. То есть, может она всё-таки лучше знает… А они — ошибаются, не видят ещё, как оно во мне зарождается и зреет. Постой, что зарождается и зреет? — Ну, заболевание. Ей-то, быть может, его уже видно, хорошо так видно, отчетливо, каждую его клеточку, и как оно растет, и как я от него… умираю. А они — не видят, и приборы их ничего не способны видеть так, как она. Что же со мной может быть? Чего, чего же ты боишься больше всего, о чём самый главный страх маленькой иголочкой глубоко в сердце?.. Сколько на свете смертельных болезней! Боже, сколько на свете ужасающих, омерзительных смертельных болезней!.. И насколько изощренна, изящна даже каждая из них, как она мастерски продумана в мельчайших деталях, которые все работают слаженно, никогда не давая сбоев, как один поражающе прекрасный, завораживающий, страшный механизм! С какой любовью нужно было творить его, чтобы он получился таким! С какой любовью и с какой фантазией! Но как же там?.. Что, всё-таки, страшнее прочего? Как говорил один из поэтов, кто же это был, что, мол, хуже всего — если что-либо с мозгом; прочее, отчего-то, кажется не таким ужасным — сердце там, печень, орган любой — но вот если что-то в мозгу… Да, вот, что, пожалуй, самое страшное. Но отчего это нам так страшно? Потому что оно внутри, оно там, куда у нас доступа нет, и потому что мы знаем — почку можно вырезать, изъять, сердце — и то даже, знаем мы, делают иногда укол в самое сердце… А вот мозг — мозг внутри черепа, он ведь и есть мы — не считая души, конечно…»