Выбрать главу

И мысли эти оказались не менее удивительными.

Он вернулся к чтению книги, к которой в течение декабря более не притрагивался, даже боясь на неё смотреть. Он вновь стал читать, будто чувствуя, что и отгадка, и ключ ко всему, что его так мучает, кроются там же, в том же, что породило саму загадку. Он думал, что началось всё от книги, случилось из-за неё, из-за её косвенного ли, прямого ли влияния. Он не мог объяснить себе этого логикой, а в редкие секунды душевного подъёма, когда он вновь становился словно самим собой, таким, каким был ещё даже в начале осени, он смеялся над тем, что теперь занимало все его мысли, и однако изменения были слишком уж очевидными, и Холмиков чувствовал, как смех затихает, звучит всё реже и реже.

Он искал то единственное, наиболее важное воспоминание — о мысли, которая пришла во сне. Он искал его, будто оно было где-то на страницах книги. Что же ему снилось в том чутком, дорожном сне? Он помнил обрывками — девочка на платформе, зал, полный людей, — но главное мучительно ускользало, пряталось. «Ты скоро умрёшь» вытеснило собою ту светлую мысль — а Холмиков знал, что она была светлой, что ему от неё стало так хорошо — которая сообщила ему, что нужно кое-что сделать. И — в противоположность этому — Холмиков словно знал, что она как раз связана со словами цыганки, что они будто бы не взаимоисключают друг друга — но это казалось совсем уже непостижимым. Так или иначе, ему необходимо было вспомнить, что же это была за мысль и что ему в ту секунду так захотелось сделать.

Чередой проходили перед ним «Первый день», «Старый Арбат», «Посвящения», «Благие намерения», «Чудеса», «Стена», «Саша», и Холмиков замечал с удивлением, что будто бы маленькие звёздочки зажигались в его душе — то тут, то там; постепенно они стали складываться во что-то большее — и мысль, утерянная и пропавшая, наконец, вернулась.

Вот, что явилось в том сне; вот, каким было чувство — хотя и неясно, какова его природа и почему оно родилось; но вот же оно — напиши, Александр Андреевич, рецензию, напиши её — обширную, честную; не хвалебную, не разгромную — а чтобы каждое слово в ней — правда и искренность, ведь, Александр Андреевич, ты признай, себе-то признайся, что есть там, о чем написать; тебе, то бишь, как литературоведу есть ведь, о чём написать? Ну, так и напиши. А зачем? — А этого тебе уже не понять. Одно только ясно — так нужно, нужно, и всё. Ну, ищи теперь с фонарем, хоть при свете дня, а ту ненависть ты свою не отыщешь — и куда ж она делась? А черт её разберет! Только нет её больше. Хочешь — прочитай ту главу ещё сорок раз, а и в ней не найдёшь прежней злобы. Всё иссякло, исчезло. Садись, Александр Андреевич, и пиши рецензию — основательно, обстоятельно, разбирай, критикуй, похвали — что ещё тебе, литературоведу, делать? Видишь: оно в крови, без него ты не можешь. Вот смотришь на книжку — на любую, то есть, книжку, — а в голове всё одно: «Напиши рецензию». А ведь тут и случай какой особенный, разве сможешь ослушаться теперь этого голоса? Нет, теперь уже точно не сможешь. Этого требует что-то тайное и непостижимое в глубине твоей души. Садись да пиши, а вот потом, если нужно, перед другими, перед ней самой притворишься легко, что и не ты писал, что и злоба твоя никуда не делась.

И Холмиков стал писать. Какой по порядку за всю его жизнь была та рецензия? Никто не решился бы сосчитать их. Он стал писать легко, уверенно, быстро, разбирая в отдельности каждый очерк, но избегая того, что был прочитан им не один раз. Не решался, не смел он открыть историю Лизы, не желал взглянуть ещё хотя бы одним глазком на те далёкие забытые дни, на строчки, пугающие своей живостью, откровенностью, истиной, пугающие одним своим существованием.

Но это было необходимо. «Открой его, открывай и не смей поступить иначе; заверши рецензию». Он отчаянно боролся, уговаривал сам себя и всё трусил, отказывался и не желал.

Лишь отложив и работу, и книгу на несколько дней, Холмиков затем всё же собрался с силами и сумел взглянуть на тот очерк.

И когда он к нему подступился, когда открыл, пролистал, оживляя в памяти, — вмиг оборвалась его рецензия, исчезли и ясность, и структурированность, и хаос, который, казалось, был уже упорядочен, снова проник повсюду, и сумбур, смятение, и… «Чёрт! — воскликнул Холмиков вслух, — ну почему же оно обо мне?!»

И едва он подумал так, едва оскорбился, глупым бессмысленным бунтом взбунтовался против лежавшей перед ним на столе книги, как что-то случилось.

«Как же смела она, как же это возможно — чтобы вот так написать обо мне, о живом, вы простите, человеке, кáк же так — взять его душу, взять у него историю, выкрасть из жизни его историю, и расписать её в мельчайших подробностях? Разве возможно такое кощунство?.. Где её совесть, где честность, где сострадание? Найти ответы! Найти ответы на эти отвратительные вопросы!.. Нет, стойте, прежде всего — поверить. Поверить, всё-таки, всей душой, свыкнуться с тем, что действительно существует книга, в которой написано обо мне, в которой сделали из меня персонажа — столь бесцеремонно, бессовестно! Каково это — быть прототипом? О, я их всю жизнь изучал! Образы их в художественных произведениях, разве нет? Изучал, описывал, находил отличия, сходства, что же теперь? А теперь я сам — прототип, а вот и художественный образ — но только: где же разница между нами? Нет, тут появляется чувство, будто и нет никакой разницы, будто попросту взяли меня, целиком, как есть, и поместили на страницы книги!.. Проклятое зеркало! Я же весь отразился в нем, отразился, к чему скрывать, и хотел бы скрыть, перед собой притвориться, но ведь вижу — отразился! Ну так что же? Это ведь только одно значит… — тут Холмиков как-то замер, остановился, напряжённо обдумывая идею. — Это ведь только одно значит… Ну так что же? А вот — тогда я могу… Я ведь также могу написать о ком-то!»