Выбрать главу

Его тихий голос отчётливо был слышен даже на самых последних рядах; никто, казалось, не разговаривал, не отвлекался. Все слушали, записывая каждое слово, — напуганные легендами о студентах-третьекурсниках, которые обычно пересдают ему зимний экзамен несколько раз, до самого марта. По слухам, ответ на билет волновал его едва ли не меньше, чем если бы студент решил рассказать историю из жизни; Макин всегда перебивал и задавал каверзные вопросы.

Чем ближе был экзамен, тем абсурднее становилась ситуация. Уже в ноябре откуда-то всему курсу стал известен чуть ли не весь — полный — список возможных каверзных вопросов Макина; они поступали партиями, передавались, как предания, из уст в уста, оформлялись в таблицы вместе с ответами, распространялись среди всех студентов; список постоянно пополнялся, и в результате стал таким огромным, что сложно было долистать его до конца. В процессе оказалось, что фантазия Макина не знала границ. «Перечислите по порядку всех градоначальников из „Истории одного города“ и то, чем они занимались», «В каких отношениях были Герцен и Белинский? А конкретнее? А что об этом сказано в „Былом и думах“?», «В каком году и где был впервые напечатан „Обрыв“?», «Какие гравюры стояли на столе у Лопухова в романе „Что делать?“»

Однако на списке вопросов студенты не остановились. Писались длинные инструкции о том, какие действия необходимо совершить, чтобы сдача экзамена Макину прошла успешно, как например: «Каким по счёту лучше входить в аудиторию — лучше в самом начале, первой или второй, или в самом конце, но никак не в середине; в начале он снисходителен, в конце — уставший, в середине — просто злой; вопросы задаёт сходу и говорит тихо и неразборчиво, слушать надо внимательно и по возможности не переспрашивать; при ответе лучше говорить громко, бодро и иногда шутить — ему передаётся настроение отвечающего, и он в ответ тоже становится веселее; нельзя его бояться и нервничать — он это чувствует и тоже начинает нервничать», и так далее, и так далее — будто бы Макин был каким-нибудь диковинным животным.

Блинников закончил диктовать классификацию иранских языков и отпустил студентов, домашнее задание которым задал ещё в середине занятия.

Аудитория опустела.

В общем шуме и гомоне в коридоре можно было разобрать отдельные фразы, перебиваемые смехом:

— А если он на экзамене попросит рассказать эту классификацию: «Ишкашимский, хорезмийский, рушанский» — ты представляешь? Это кто придумал вообще!..

— Знаешь, а мне было даже интересно… Но ведь он всё равно поставит «три» — в лучшем случае.

Блинников не слышал этого; он и так знал, как относятся к нему студенты на протяжении многих лет. Ничего хорошего они не ждут, — «и правильно, — думал Блинников, стоя у большого ничем не занавешенного окна и смотря на непрекращающийся дождь и темно-зеленый намокший лес. — Это Университет, а не клуб по интересам». В их возрасте он не был таким, его всегда, всегда всё интересовало: книги, научные статьи, учебники иностранных языков… А они — они каждую секунду наготове, чтобы засмеяться, если только представится возможность. Их лица — они не выражают ничего, они такие пустые, даже потерянные, будто никто из них и не знает, как и для чего он оказался на этом факультете.

Блинников вздохнул. Закончилась четвёртая пара. Он мог ехать домой — но вместо этого в каком-то совершенном бессилии Блинников отошёл от окна и сел за парту. Вспышка — и вспомнилось его студенчество, юность, учёба в Университете. Возникла вдруг в воздухе незваная, забытая гостья — Аня, одна из одногруппниц, и она, улыбнувшись, попросила у него тетрадку с конспектами. Блинников отмахнулся, как от насекомого, помотал головой, прогоняя бессмысленное видение. Тут же проявились в воздухе очертания того, что секундой позже оказалось квартирой Блинникова. Он удивился вдруг тихому, пустому сумраку в ней, будто видел впервые. Он вновь покачал головой, подумал о лекции, которую должен был читать на следующий день — для тех, кто не выпускает из рук телефоны. Он вдруг почувствовал, как что-то переполняет его, — любовь, смешанная с беспредельной, неизмеримой тоской — это чувство, уже столь знакомое ему, вдруг полностью захватило Блинникова. Как, как же донести всю его любовь, всю эту силу, все эти бесчисленные, удивительные, ни с чем не сравнимые открытия, которых был уже целый рой, которые кружились перед его мысленным взором — всё то, занесенное им в клетчатые тетради, выделенное ручкой другого цвета, напечатанное на компьютере. Он бессилен перед мыслями, перед цепочками ассоциаций, возникающих у него в мозгу, перед картинами, которые он видит и в которые складывается всё, что он узнал в течение жизни. Как же, как донести это до других, до молодых, до пустых и беззаботных голов, ведь это же возможно! Ведь кому-то удавалось! Но почему, почему всякий раз его охватывает такая бесконтрольная всепоглощающая злоба по отношению к ним, почему даже здороваться с ними трудно? Эти презрение, ненависть — как же собрать всю свою любовь к предмету, чтобы она их затмила собой, чтобы увлекла, чтобы не оставила ни сомнению, ни разочарованию, ни отчаянию, ни презрению места?.. Нет, для него невозможно это… И всё навсегда останется внутри, вся любовь и всё восхищение, а снаружи они вновь и вновь будут оборачиваться злостью, снисхождением и обидой… Что ж, пусть будет так — и нет здесь трагедии. Что ж с того, если он поздно понял, что не был рождён для этого — что он не хочет и не может объяснять свою любовь другим и доносить до них смысл и свет, потому что окутавшая их тьма кажется ему бесконечной и обезоруживает. Что ж, если он не воин, если он может лишь в одиночестве, как жадный пират, рассматривать таинственный блеск своих сокровищ и лишь изредка, нехотя давать остальным взглянуть на них из-за его плеча… Пусть и будет так.