Выбрать главу

И он действительно хотел уже бежать просить того коника, но его остановила Надька:

— А мне не надо дома. И не буду я его строить. И никуда не поеду.

— А кому ж надо, для кого я строюсь?

— Тебе надо.

— Так оно, так,— затакала Ненене,— батьке всегда больше всех надо. И дом ему надо.

— Мне дом? — Махахей будто с разбега наскочил, уткнулся в сте­ну. Осмотрел одну стену с окошком в огород, к которой был присло­нен стол с гармошкой на нем, повернулся к другой, тоже с окошком, только смотрящим на новый дом, не задержался и на этой стене, по­вернулся к третьей, глухой, где был полумрак, полати, возле печи ле­жала на этих полатях мать, а до этого, когда был еще голопузым, спал и он, так уж было заведено: полати всегда принадлежали малым и старым. И, хотя уже давно перебрался на кровать, Махахей помнил каждое бревно, каждую щель и каждого сверчка, сверчащего в этой щели. И ему были дороги эти щели, сверчки и старые бревна. Он сов­сем не хотел нового дома.— Мне ничего не надо,— сказал он.

— А я все равно в нем жить не буду. Ни в новом твоем доме, ни в старом.

— Я старого дома не покину. Не дам его на разор. Я с собой его заберу,— отозвалась с полатей мать Махахея.

Махахей глянул на нее, подумал, что заговаривается, пропустил ее слова мимо ушей, и напрасно, как оказалось потом. Но болело у него сердце за дочь, за Надьку.

— А где ж ты будешь жить, дочухна, где ж, как не в хате?

— А я, может, замуж пойду. Может, я уже не дома, не за тобой, а за мужем, может.

— Не-не-не, Надька,— кинулась на помощь враз обмякшему Ма­хахею Ненене.— Я ж ведаю усе, за батьком ты еще, никого у тебя няма.

— Как это, баба Тэкля, когда есть. Высокий и красивый,— Надь­ка засмеялась.

— Высокий и красивый? — налился гневом Махахей. То, что не нужна будет Надьке новая хата, он знал, знал, что ни на какую лесо­пилку не поедет она с ним, и не собирался брать ее с собой, ко много­му был уже готов. Но вот про высокого и красивого от Надьки слышал впервые. И эта новость, чепуха какая-то доконала.— Кто это высокий и красивый? — на этот раз уже жадобно спросил он.— Почему не знаю его?

— А тебе, батька, и знать не надо. Бери свою гармонику, грало свое бери и грай себе.

И Махахей послушно взял свое грало, свою гармонику, она сно­ва пискнула в его руках, словно сочувствие высказала, признала в нем хозяина, и пошел из хаты на скамеечку под разодранную надвое че­ремуху, усыхающую уже, отплакавшую свое. Махахей с Ганной пы­тались еще сохранить дерево, он веревкой стянул обе половинки вмес­те, Ганна обмазала их глиной. Но глина и веревка не оживили чере­муху, только продлили умирание. Из каждой половинки выскочило по веточке, прятались, видимо, где-то в коре почки, в доброе время не могли проклюнуться, а в лихое пробились, кинулись расти, и быстро, как бы отдельно от дерева, как бы не принадлежа ему^ На эти последние веточки и трудилась сейчас черемуха, отдавая им все, что могла взять из земли, всю ту влагу и сок, кровь, что еще проталки­валась по ее сморщенным венам. Лелея их, подпитывала и другие вет­ви. И эти, другие, пытались даже выбросить цвет, но соков, наверное, доставалось им мало, цвет они выгнали жалкий, чахоточный какой-то, лепестки изъеденные, желтые. Рядом с этим блеклым цветом в жух­лых листьях неровно зрели и морщинистые ягоды. Цвет, ягоды и жел­тизна листьев, голые ветви — все сошлось вместе, все в одно время, будто дерево знало, что дни его сочтены, и пыталось совместить не­совместимое: и весну, и лето, и осень, и зиму, в день, неделю завер­шить цикл, на который были отпущены годы.

Махахей устроился в жидкой тени сухого дерева, почти на солн­цепеке, рядом с ним присела Ненене. Копались в песке куры, кошка задумчиво смотрела на них, сидя на столбике калитки. Махахей рас­тянул меха и слепо, но решительно ткнул онемевшим пальцем в кноп­ку: рас. И снова: рас. И потянул: рас-цве-та-ли ябло-ни и гру-ши...

Кошка убежала, спрыгнула со столбика и потерялась в зелени огородика, куры отошли на середину улицы.

— Хороша граеш,— посочувствовала Ненене.

В зоне уничтожения

Вто это был за дом, Матвей не мог понять. Случалось, что и земля была его домом, приходилось ведь ночевать и под от­крытым небом, под березовым кустом. А когда сгущались сумерки, наступала ночь и видимости было только на длину вытянутой руки, на два-три шага в сторону от костра, вот тог­да земля тоже казалась домом. Земля превращалась из выпуклой в во­гнутую, и в этой ее вогнутости — сцеплении темени земли и неба — и был его дом, скорлупка, черное яйцо, в котором возлежал он на боку, подстелив под себя телогрейку или ветки. И ничего, казалось, в мире больше не существовало, только костер, только березовый куст, только он сам, и то одни лишь руки его, потому что они были видимы и не такие, как днем, в свете костра сразу и резко выделя­лись.