Выбрать главу

А работа в Храпчино стояла. Стояли канавокопатели, скреперы и бульдозеры, как бульдоги, устроившись на возвышениях ими же стянутого грунта, нацелившись своими мощными ножами на нетро­нутый еще лес. Механизаторы, все до единого, были в малиннике. Матвей сам, подобно бульдозеру, ворвался в этот малинник.

— Почему простаиваем? Думаете, меня здесь нет...

— Ничего не думаем,— оторвался от куста механизатор, тот са­мый тракторист, что провалился в Чертову прорву,— обед у нас.

Матвей посмотрел на часы.

— Обед уже пять минут как кончился.

— Сейчас будем заводить.

— Немедленно. И первым делом к такой-то матери этот ма­линник.

Механизаторы дружно потянулись из малинника, старательно обходя Матвея. Бочком-бочком начал отступать от него и тракторист, с которым он только что разговаривал.

— Стой!—пресек его маневр Матвей.

— Стою. А надо лечь, так и лягем. И даже бегом, шагом на месте марш могу.

— Бегом, подгоняй трактор, и чтобы от малинника ни следа.

— А почему я, почему я? — закричал тракторист.— Потому что моя фамилия Сюськин, да? Чуть что, Сюськин и Сюськин.

— Потому что ты Сюськин.— Матвей тоже припомнил его фа­милию, легкая фамилия, как он мог забыть ее. Как это он мог пить с таким губошлепом, бражничать всю ночь, с неприязнью думал Матвей. Трактор уже шел на малину, шел прямо на Матвея. Сквозь стекло кабины Матвей видел тракториста, белки его выпученных глаз и белый оскал зубов. Скалься, думал он, скалься, а я все равно не соступлю, ты первый свернешь, я не соступлю. И все же вынуж­ден был соступить. Железная махина надвинулась на него, скрыв тракториста, и он испугался именно потому, что не стало видно лица. Когда не видно лица, а только железо, только горячее дыхание ма­шины, стук ее железного мотора, не знающего страха и устали, это, оказывается, действительно страшно. Матвей отскочил в последнюю секунду. Отскочил, помахал Сюськину кулаком, но тот даже не обернулся. Трактор уже истерзывал гусеницами и запахивал плугом малинник. И там, где он проходил, от этого малинника не оставалось и следа. Так кое-где листик, кое-где измочаленная веточка и черная земля, пластом и рассыпчато, как раздавленная ягода.

Наблюдая за работой Сюськина, Матвей в тот день оставался в Храпчино, пока малинник не был перепахан полностью, как будто у него не было никаких других дел, никаких забот, будто все его дело сосредоточилось на этом малиннике, все зависело от того, унич­тожит он его или нет. И, когда тракторист, закончив последний круг, остановил трактор, он подошел к нему, вскочил на гусеницу и при­миряюще похлопал по плечу.

— Вот теперь порядок, Сюськин.

Что ответил ему Сюськин и ответил ли вообще, он не разобрал.

...И большого семейного счастья

...Все, как есть, без конца принимая.

Принимаю — приди и явись,

Все явись, в чем есть боль и отрада...

Мир тебе, отшумевшая жизнь.

Мир тебе, голубая прохлада.

— Тимох, а кого ж он без конца принимае?

— Ай, баба, вечно ты не туда, сбила тольки меня. Кто там кого у тебя принимае?

— А ты не злись тольки, Тимох. Есенинов.

— Девок тогда, наверно, баба.

— Да не, Тимох. Девке так не скажешь, то кому-то другому. То ж, можй, самому Ровде или смерти, а можа, богу?

— Не, баба, пропадешь с тобой, наберешься греха только. Ты чи­тай, читай, а я грать буду,— и Тимох Махахей возвращается к гармо­нике. Гармоника не мешает бабе Ганне читать «Е^енинова». Читает она в голос, старательно выговаривая рязанские слова на полесский певучий лад, вооружив непривычные к печатному глаза очками, чи­тает, как работает, даже с большим тщанием. Схватывает слово сна­чала стеклами очков, потом допускает его до глаз, перепускает через себя, слышит, как оно идет к сердцу, будто в пропасть летит, и дости­гает души, края ее, неведомого и самой бабе Ганне, укладывается там вольно и просторно. И уже из души, не торопясь, будто лесенкой в го­ру, поднимается к губам. И баба Ганна, прежде чем выпустить на во­лю это появившееся в ней, заново для нее рожденное слово, беззвучно шевелит губами, будто пробует его на вкус, и только тогда выпускает, сама прислушиваясь к нему, как оно истаивает по углам избы, при­знавая и принимая эту полесскую хату-избу. А Тимох все мучает и мучает свою гармонику. Но бабе Ганне кажется, что музыка поддер­живает, продлевает жизнь ее словам. Как и бабе Ганне; Махахею ка­жется, что это его музыка переходит в слова, в стихи, кажется, что это оба они и складывают сейчас и стихи, и музыку. Ганна, его жена, старуха уже, считай, как школьница, прямо и строго сидит у стола на шатком стуле и только что ногтей не грызет. Себя Тимох Махахей не видит, но жена видит его. И он тоже кажется ей школьником всем своим выструненным телом, каждой жилкой, каждой морщинкой на лице, рвущимся за суть простых и понятных звуков и слов, будто есть за этими звуками и за словами что-то и высшее, непростое и не­легко доступное, отчего он все время в напряжении, в некой деревянности. Смущенный седой школьник, при сединах уже только-толь­ко к чему-то подошедший и остановившийся перед этим непонятным и не сразу открывающимся ему миром. И он застыл перед ним в са­погах и ватных брюках, в чем прожил сегодня день, так же и жена его Ганна — в валенках и темном теплом платке. И оба они, неизвест­но почему и отчего, торопятся. Эта вечерняя ненасытность и тороп­ливость их жизни началась уже давно, с приходом нынешней зимы, а может, и раньше, гораздо раньше. Только почувствовали они ее этой зимой, когда ушла из их дома последняя дочь, уехала в город учиться и они остались одни. Корову пришлось продать осенью. И продать без выгоды, потому что той осенью многие начали сбывать своих коров и сбили цену. Не вышло на эту зиму у Махахеев с се­дом. Как и предсказывала баба Ганна, когда шел дележ сенокосов, Тимох просидел в углу до самого последнего, когда все накричались и, кто выкричал, а кто и не выкричал свое, решили расходиться. Тут только и подал голос Махахей: