Выбрать главу

«Норвежское правительство интернировало меня по обвинению в том, что я веду литературную работу в духе и смысле Четвертого Интернационала, — записал в дневнике Лев Троцкий. — Мы с женой выехали из Норвегии после 4-месячного интернирования на танкере «Руфь». Подготовка к отъезду была произведена в совершенной тайне. Норвежское правительство, насколько я понимаю, опасалось, как бы танкер не стал жертвой моих политических противников… Для контроля нас сопровождал старший полицейский офицер».

Троцкий несколько раз пытался приехать в Англию. Об этом стало известно совсем недавно, когда англичане рассекретили документы министерства иностранных дел. Его просьбу поддерживали выдающиеся писатели Бернард Шоу и Герберт Уэллс, но британское правительство не хотело раздражать Советский Союз, принимая злейшего врага Сталина. Приют Троцкий нашел только в Мексике, далекой от основных политических битв того времени. Когда в 1937 году Троцкий приехал в Мехико, его поселил в своем доме выдающийся мексиканский художник и коммунист Диего Ривера.

Вести из дома

Когда в Советском Союзе развернулись коллективизация и раскулачивание, что обернулось уничтожением крестьянства, Александра Михайловна отправила Татьяне Львовне Щепкиной-Куперник необычно печальное послание: «Тяжело, трудно жить — не потому лишь, что всё страшно, текуче, неустойчиво и неопределенно, что себя всё время чувствуешь пылинкой, которую кружит ветер-великан. Нет, самое мучительное это то, что сейчас сумма страданий умножилась, что уже очень высока цифра слагаемого человеческих мук и горя…

Сама же стоишь невероятно беспомощная. Вот эта беспомощность отвратительна и мучительна. Раньше видела способ борьбы, раньше были слова утешения. А сейчас знаешь — это неизбывно. Это надолго. Целое поколение, может, два, три поколения вынуждены будут жить под этим знаком страдания. Пока не родится новое. Новая жизнь во всех областях, а с ней и новый человек… Говорю о заветном».

Некоторые исследователи полагают, что ее слова — реакция на происходящее в России. В ту пору, конечно, очень немногие ездили за границу. В основном это были «проверенные товарищи». И совсем единицы рисковали хотя бы вполголоса делиться тем, что творится на родине. Но у Коллонтай было очень много знакомых.

После рассказа приехавшего из Москвы гостя о том, как в процессе коллективизации выселяли в Сибирь кулаков («Подлое вышло дело, просто смертоубийство. Везли в товарных вагонах, навалили в них народ, как баранов, — детей, стариков, больных и калек. Мороз такой, что младенцы у груди матери замерзали. Сколько за дорогу трупиков ребят из вагонов прямо в снежные сугробы выкидывали»), Коллонтай записала в дневнике: «Гость уехал, а я после его рассказов не сплю по ночам, всё мне мерещатся матери с замерзающими младенцами и другие ужасы».

Задача колхоза состояла в том, чтобы заставить крестьян за бесценок сдавать государству абсолютно всё, что они выращивали.

Коллективизация и раскулачивание для многих, кто когда-то искренне поддержал большевиков и в Гражданскую войну сражался на стороне красных, стали Рубиконом. Сошлюсь на своего дедушку, Владимира Михайловича Млечина, который совсем молодым человеком воевал против белых в рядах Красной армии, на фронте вступил в партию большевиков. Через много лет, вспоминая те годы, он записал для себя: «У Маркса, если не ошибаюсь, есть понятие: «смелость невежества». Я бы еще сказал: «смелость невинности». Ребенок без дрожи зайдет в клетку к самому лютому тигру, протянет ручку погладить злую собаку — он не ведает опасности. Так, детьми, жили и мы, пока не разразилась катастрофа.

Конечно, были признаки тревожные. Но всё-таки жили по инерции, жили беззаботно, хотя и напряженно, трудно порой, пока небо не раскололось над собственной головой. И вот я заглянул в бездну. И, как часто происходит с людьми, пережившими смертельную опасность, я иными глазами посмотрел на происходящее. И понял не только то, что сам хожу у края пропасти — я стал постигать, что идеей великой революционной целесообразности прикрываются дела невыносимые, преступные, ужасные.

Когда-то Достоевский больше всего потряс меня изображением детских страданий. Может быть, потому что рос я в условиях отнюдь не легких, помню мать в слезах, когда не было хлеба для ребят. Помню ее маленькую, слабую с мешком муки — пудик, полтора — за спиной, кошелкой картофеля в одной руке, а в другой ручка маленькой, едва ли двухлетней сестры, шлепающей по грязи Суражского тракта, помню окружающую нищету, неизмеримо более горькую, чем у нас.