— Черт возьми, что за мерзостная штуковина! Погубила мои перчатки, а теперь поглядите на стол!
В мрачном молчании повариха стала поправлять ущерб. Этот случай, очевидно, пригасил его рвение, он вздохнул и снял чепчик и передник.
— Кто-нибудь может открыть эту бутылку с оливками? И коктейли? Вот, Стивен, держи этот сыр; он, кажется, довольно застенчивый, не хочет покидать свою конуру.
В итоге Стивен и поварихе пришлось делать всю работу, а Брокетт сидел на полу и раздавал им нелепые указания.
Брокетт и съел большую часть ужина, потому что Стивен слишком устала, чтобы чувствовать голод; а Паддл, у которой пищеварение было уже не то, пришлось удовольствоваться котлетой. Но Брокетт ел много, и, набивая рот, хвалил себя и кушанья:
— Я такой молодец, что отыскал этот паштет — но так жаль этих гусей, не правда ли, Стивен? Самое ужасное, что он такой вкусный… если бы знать, что за эзотерический смысл в этих смешанных чувствах! — и он зарывался ложкой в паштет, туда, где было побольше трюфелей.
Время от времени он останавливался, чтобы затянуться толстой сигаретой, которые обожал. Они были с черным табаком, обернутым в желтую бумагу, и их привозили с какого-то злополучного острова, на котором, как заявлял Брокетт, жители каждый год кучами умирали от тропической лихорадки. Он пил много лаймового сока, потому что от этого крепкого табака ему всегда хотелось пить. Виски ударял ему в голову, а вино — по печени, так что в целом ему приходилось быть умеренным; но, когда он оказывался дома, то варил себе кофе, такое же отчаянно черный, как его табак.
Наконец он сказал с довольным вздохом:
— Ну что ж, я закончил — пойдемте в кабинет.
Когда они выходили из-за стола, он прихватил с собой печенье и карамельки, потому что очень любил сладости. Он часто выходил и покупал себе сладости на Бонд-стрит, чтобы съесть их в одиночестве.
В кабинете он рухнул на диван.
— Паддл, дорогая, не возражаешь, если я вытяну ноги? Этот мой новый сапожник обеспечил мне мозоль на правом мизинце. Ужасная мука. Такой красивый был палец, — проворчал он, — без единого изъяна!
После этого он, очевидно, потерял всякую склонность к разговорам. Он устроился, как в гнезде, между подушками, курил, жевал печенье, выискивая в жестянке свои любимые сорта. Но его взгляд все время бродил вокруг Стивен, и этот взгляд был озадаченным и довольно встревоженным.
Наконец она спросила:
— В чем дело, Брокетт? У меня галстук покосился?
— Нет… галстук тут ни при чем; здесь другое, — он резко выпрямился. — Раз уж я сюда пришел, чтобы сказать это, я перейду к делу!
— Давай, Брокетт, открывай огонь.
— Ведь ты не возненавидишь меня, если я буду откровенным?
— Конечно, нет. С чего бы мне тебя ненавидеть?
— Ну хорошо, тогда слушай, — теперь его голос был таким серьезным, что Паддл отложила вышивание. — Так вот, послушай ты меня, Стивен Гордон. Твоя последняя книга была непростительно плоха. Она до такой же степени не похожа на то, чего мы все ждали, чего мы имели право ждать от тебя после «Борозды», как то растение, что я послал Паддл, не похоже на дуб. Я даже зря сравнил ее с этим растением, оно-то живое, а книга твоя — нет. Не хочу сказать, что она плохо написана; она хорошо написана, потому что ты прирожденная писательница — ты чувствуешь слово, у тебя великолепный слух, ты вдоль и поперек знаешь английский язык. Но этого недостаточно, совсем недостаточно; все это — лишь приличное платье, в которое одевают тело. А ты повесила это платье на манекен. Манекен не может расшевелить чувства, Стивен. Я только прошлым вечером говорил с Огилви. Он дал тебе хорошую рецензию, по его словам, потому что так уважает твой талант, что не хочет его погасить. Вот такой он — слишком жалостливый, как я всегда считал — все они слишком жалостливы к тебе, моя дорогая. Они должны были буквально стереть тебя в порошок, чтобы ты поняла, в какой опасности увязла. Господи, и это ты написала «Борозду»! Что случилось? Что портит твою работу? Ведь что бы это ни было, это просто ужас! Это какая-то кошмарная сухая дрянь. Нет уж, это слишком, так дальше не пойдет — нам надо что-нибудь с этим сделать, и поскорее.
Он остановился, и она глядела на него в изумлении. До этих пор она не была знакома с этой стороной Брокетта, с той стороной, что принадлежала его искусству, всякому искусству — единственному, что он уважал в этой жизни.
Она спросила: