Выбрать главу

— Ишь, озорник! — засмеялась Мария; было видно, что слова Рудольфа ей не так уж неприятны — все же она женщина. — А ты хитрая лиса! В мои-то годы лишь бы руки-ноги слушались, и то благодать… Кислое молоко будешь или кофий?

— Если горячий еще, то лучше кофе.

Мария пошла к плите и пощупала кофейник.

— Не то чтобы с пылу, с жару, а рука не терпит. Может, подогреть?

— И так хорошо, Мария.

Наливая кофе и размешивая сахар, она продолжала:

— Человек… он все равно как дом. Сперва и не заметно, что стареет. А приходит время, смотришь, двери защемляет — стены садятся. Потом зимой невесть откуда холодом тянет, летом дымит плита, весной с потолка капает, а осенью по углам плесень заводится. Дальше — больше. Я по себе вижу и по Эйдису. Ведро с водой тяжельше кажется, земля кочковатей, хлеб не угрызешь. Самой чудно, как я раньше все успевала. И колхозных коров подою — одиннадцать, и свою не забуду, одной ногой на ферме, другой — в своем саду, и мужик тоже в рваном-грязном не хаживал… На вот, пей! Дали пенсию. «Ну, — говорит Эйдис, — теперь буду греть кости на солнышке да покуривать, а бегом побегу, только когда прохватит понос…» А придет бригадирша с фермы — то загон починить надо, привезти что-нибудь или отвезти — и нету моего Эйдиса, поминай как звали.

— «Фигаро здесь, Фигаро там…»

— Так и носится, — согласилась Мария, — А как не пойти? Взять хотя бы трактор с плугом — за час-два всю пашню перевернет. А какой машиной загородку свинье починишь? То-то и оно. Иной раз такое зло берет: дров дома не нарублено, на забор дунь — завалится, крыши худые — насквозь светятся, а его где-то черти носят. «Пусть их молодые, говорю, почешутся или ты, старый хрыч, мало поработал па своем веку?»

— А Эйдис?

— Эйдис! «Где ты видишь молодых-то, балаболка, покажи мне!» Что правда, то правда. В Заречном, там еще да, а на этом берегу озера только сын Залита в колхозе шофером — прошлый год из армии вернулся. Остальные разбежались кто куда. Ну, мы тут, в Вязах, два пня. В Пличах телятницы — любую возьми — пять десятков стукнуло. Залит сам — какой он работник, с одной ногой, другую в Риге отняли, пальцы чернеть стали.

— Гангрена?

— Ну нет! Еще в войну отморозил… И теперь, когда Рича нету, из Томариней тоже в колхоз ходить некому. Альвина — у нее, верно, уж года вышли, а у молодых своя работа, почище.

— А кем он был, этот Рихард?

— Рич? На тракторе ездил, трактор его и погубил.

— Кто? — но понял Рудольф.

— Трактор, трактор! Позовут приусадебную землю вспахать — ставят бутылку. Где пашет, там и пьет, к ночи трактор по дороге вихляется, как цыганский конь… Когда суд грянул, они все глотки драли. Кто больше всех поил, тот больше и драл глотку. Люди, они как собаки: стоит одной тявкнуть, все лают, одна другой громче. Не стерпела я тогда: «А раньше? Где вы раньше были?» А они: «Кто бы кто его защищал, но не ты! Правда что сдурела!» — Мария помолчала, по круглому лицу прошла тень грусти, она глубоко, судорожно вздохнула. — Люди говорят, — продолжала она, — что Август Томаринь… на нем вина, что наш Мик… нашего Мика… С теми, кто пришел за Миком, Августа не было. Но с повязкой на рукаве шастал и он, и другие. И грозить он грозил, это да… «Ну погоди, красный щенок, комсомолец…» А что наш Мик кому плохого сделал? Все из-за этой земли, Рудольф, из-за десяти гектаров полей, которые нам от Томариней отрезали. Земля, земля… Где же она теперь? Там она, где и была, и всем хватило ее — и Августу, и Мику, и нам хватит по три аршина, в обиде никто не останется…

Она снова замолкла, сидела, неподвижно глядя в сторону, словно прислушиваясь к далеким, ей одной слышным звукам. В стекло вес еще отчаянно билась оса. Рудольф потянулся и положил руку на Мариин кулак, который она сжала, произнося слово «земля», будто сгребая ее в пригоршню.

— Мария…

Она вздрогнула, глаза затуманились слезами, но напряжение стало понемногу ее отпускать.

— Скажи мне, милок, — отчего рождается зло в человеке? — снова заговорила она. — Пристает оно, что ли, как зараза? Или от рождения оно в груди и спит там; спит, пока придет день и оно, как семя сорняка, пустит росток?.. До войны Август Томаринь казался таким, как все. В земле копаться, правда, не любил, зато в лошадях души не чаял. У него лошади не знали кнута, сами шли за ним, ногу давали, как собака лапу, за кусочек хлеба, и был у него вороной жеребец, Музыкантом звали, тот, бывало, подогнет колени — просит сахару. Театр, да и только! Человек, который так любил живую тварь, — как он мог людей убивать? Как он мог отогревать в тулупе народившегося жеребенка и плевать на своего родного сына?