-- Ну! Устроилось! Трудно было, а добился. И не без слез...
Алеша недоумевающе стоял перед отцом.
-- Да... девчонку, девчонку, Муську перевез к себе! Живет в твоей комнате. Мать долго не соглашалась. Умолил.
Глеб Иванович сиял.
-- Что ты говоришь! Ты был у Лии?
-- Эге! Сколько раз. Мы с ней ничего -- сошлись. Отцу и матери по заслугам, а для чего ребенку чахнуть в тюрьме при живом дедушке? Девчонка наша... Наша, синеглазая... И родимое пятнышко на шейке. У бабушки на этом месте тоже было родимое пятно. Скоро Муську к матери и к тебе буду возить на свиданья.
Сын заволновался.
-- Скажи, скажи, как Лия? Глеб Иванович наморщился.
-- Что ей делается? Она знала, что затевала. Ты... мы с ней и по-родному... не говори ты со мной об ней! Сердце у меня неохочее на нее... Девчонка -- это другое! Я ее будто взаймы давал, в рост...
Алеша засмеялся.
-- А знаешь, папа, я ведь только в тюрьме узнал о типографии. Лия мне никогда, ни одним словом не проговорилась.
Глеб Иванович пораженно протянул руки перед собой.
-- И ты... и ты... смеешься?
-- А что? Ты подумай, папа, какой характер. Самому близкому человеку не сказала!
Глеб Иванович жалостливо покачал головой. Сын торжественно шептал отцу:
-- Папа, такие люди не-по-бе-ди-мы! И Глеб Иванович тогда крикнул:
-- Ты слепой крот!
Крикнул Глеб Иванович, как кричал в своем кабинете, и тоскливо умолк, принизился на стуле, извинительно развел руками выглянувшему испуганному надзирателю и пофыркал носом.
Как потеплело и заголубело жаворочное небо весны, Глеб Иванович начал привозить Мусю. Девочка кричала и взвизгивала под сводчатыми потолками, лепетала на коленях у Алеши, дыбала, теребила за бородку, запуская в нее белый мягкий кулачок. Глеб Иванович, растопырив руки, открыв рот, стоял около сына и не сводил с девочки раскрытых восторгом влажных глаз.
-- Не урони! Не урони! -- шептал он в тревоге. Лия прижимала к груди Мусю и мешала ей лепетать.
Глеб Иванович терпеливо тогда стоял в сторонке, переступал с ноги на ногу, скучал, поглядывал на часы. Когда наступал срок, он жадно хватал Мусю и уносил ее, плачущую и тянувшуюся к Лие.
В мае Глеб Иванович привез защитника.
-- Ты это напрасно, папа, -- невесело сказал сын. -- Дело наше ясное.
Глеб Иванович рассердился.
-- Ясное! Ясное! Покойник есть покойник, а плакальщиков на похороны нанимают! А для чего?
-- Разве так, -- грустно покоробился Алеша. -- Форму хочешь соблюсти?
-- Ничего я не хочу, горе мое! Для твоей... этой... черной тоже нанял говоруна. Ходит краснобай и пишет бумаги.
Глеб Иванович выразительно и сердито шепнул:
-- В Сибири несладко, мальчишка! Тебе на третий; десяток идет, а ума у тебя с наперсток! Защитник тебе кое-что расскажет. Слушайся его во всем. Слышишь?
Сын лениво и безразлично закрыл глаза. А Глеб Иванович нашептывал, срываясь в судорожный хрип:
-- Скоро суд... Чего крылья опустил раньше времени? Держи нос выше, Алексей человек божий!
Защитник с беременным от бумаг портфелем кружил взад и вперед на рысаках Глеба Ивановича.
Золотел, зеленел поздний май. Тюрьму проветривали от старой сырости. Раскрыты были во всех камерах окна. Алеша дневал и ночевал у решетки, тревожно глядя в чарымские поемные низины. Над низинами вились крикливые белые табуны чаек и клали яйца. Кидались на редких прохожих чайки, слетая с гнезда, задевали крыльями, стонали от страха, вытягивая шеи, и уводили от гнезд. Он вспоминал, как в детстве бродил по низинам с другими мальчиками. Чайки плакали и умоляли, снижались до рук, заглядывали в глаза грустными глазками, били в голову с налета, с размаха, провожали до города с криками. А они наклонялись к гнездам и зорили их, жадно, ненасытно хватая теплые яйца и складывая в корзинки небьющимися рядками. Алеша грустно и горько вздохнул. Потом разводили на Чарыме костер и в горячей золе пекли яйца. Не съедали яйца и кидались в мету, в большой синий камень на берегу. А чайки плакали в стороне. Алеша шевелился у решетки и стонал.
На Чарыме ползли зеленые волны, а на волнах белые льдинки чаек качались, как в колыбели. Он тряс крепкую решетку, но она не двигалась. Стены держали замурованную решетку каменными неуступающими руками. Решетка холодила ладони. И приходило унылое бессилие. В напруженной груди колотилось дыхание, как короткие взмахи крыльев чайки. Он плакал, плакали чайки, плакали старые тюремные стены старой сыростью.
Звонили к обедням июльские теплые колокола, звонили густо, полно, радостно. Трезвонила с перебором колокольная мелкота, плясала, подпрыгивала, увивалась вокруг больших колоколов. Пели в вышине бессловесные медные и серебряные хоры детскими голосами, октавили большаки и покрывали тяжким звенящим гулом тонкую паутину исполатчиков.