Он бил кулаками в дверь. Это сбрасывалось гулом и катилось по коридорам. За дверями грозили часовые и не отпирали. Опухшие кулаки были розовы, будто не кожа была на них, а выцветший на солнце кумач. Под содранными ногтями запеклись густые черные ягодки крови. Кукушкин стучал локтями, пинался, кричал, хрипел и выл в задвинутое дверное веко.
Когда он не утихал часами, в камеру врывались конвойные и били. Кукушкин не унимался. Его привязывали к кровати, выламывая изжеванную станком руку.
В осенние линючие дни камера забархатела сивой плесенью, грибница поднялась от полу до потолка, и по стенам бежала намыленная густая вода. Кукушкин дрог. Белье было сыро и вяло. Оно гнило. Вместе с ним гнил Кукушкин.
Страх одолел. Не было, а внезапно, как выстрел, завозилась вражда внутри против Егора, против Тулинова, против Ивана, против книжек под столешницей. Завозилась и не унялась. Заныла больная рука и напомнила о пожарище. Во сне привиделся сараюшка на пожарище. И будто второй раз в него стрелял Тулинов. Красная струя выстрела летела-летела-летела -- метилась в грудь. Старый Кубышкин нюхал бородкой, пришепетывал, наклонялся и скрипел, скрипел... И разгорелся, разлился красный огонь злобы.
В октябре камера ослизла, как протухшая падаль. Кукушкину казалось -- он червивеет в ней, слизнет...
И так будет всегда. А за воротами, только немного нешироких кукушкинских шагов, мокрая улица, на голове у ней потное усталое небо, и люди идут одни, обходят грязь, вытянулись по улице черным гуськом... И будут они свободно ходить, будут останавливаться на мостках у кротегусных зарослей с острыми мечами перилец -- и закурят, толкнут друг друга, засмеются...
Кукушкину захотелось пойти на Зеленый Луг, на Числиху, в Ехаловы Кузнецы и понести оттуда к себе с блеклыми побегами на боках самовар для полуды. А дома, на кровати, в углу, в субботу захотелось вытянуть ссохшуюся за неделю спину -- и так весело, устало полежать... И даже ходить по городу, искать работы, даже на черном ночном переулке попросить на хлеб -- отрада, свобода...
Кукушкин перестал бить в двери. Он звал жандарма. Часовые смеялись за дверным веком.
Кукушкин лег на кровать, не вставал и начал голодать. И тогда пришел жандарм.
-- Отпускай меня! -- пробормотал Кукушкин. Жандарм строго и серьезно наморщился.
-- Вы нам дадите нужные показания?
Кукушкин помолчал... отвернулся к стенке и злобно крикнул:
-- Ну да, дам!
Морозный день, как золотая фелонь, повис над городом. Кукушкин пил морозное вино воздуха и быстро хрустел по знакомой дороге в Ехаловых Кузнецах.
"Кличка ваша Серый, -- зудели последние слова жандарма. -- Мы вас берем на должность осведомителя. Двенадцать рублей. Будете хорошо работать -- прибавим. Не скоро, но прибавим. Раз в неделю по субботам будете извещать обо всем... В мастерские поступите сторожем. Это устроено... Вас ждут..."
Кукушкин расписался, взял деньги и выскочил за ворота. Он сощурился на горевший чистыми серебряными грудами снег. Ноги помолодели, несли его легко и ровно. Снег пружинил по ногам и выдавливался из-под подошвы густым выходившим тестом.
В мастерских его ждали. Через проходную будку шли товарищи, трясли за руку и смеялись:
-- Во Иордане крещающися!
-- Отбарабанил!
Кукушкин отучился глядеть в глаза. Он скользил по сторонам и косил. 246
-- К носу, к носу гляди! -- шутил Тулинов. -- Видно, совесть нечиста! В тюрьме потерял... Ха-ха!
Кукушкин отшучивался. И Егор, и Тулинов, и Сережка, и Кубышкин расспрашивали. Старый Кубышкин позавидовал.
-- Дурень! Дурень! Этакое, можно сказать, навалилось счастье! И на-кася! Страм, а не поведенье! В лате-рею ведь выиграл, в латерею!.. Пошто, пошто было отдавать?
-- Через тебя и у нас шарили. У всех. Я в засаду попал. Зашел за тобой -- и чок... -- вспоминал Сережка.
Кукушкин молчал. Дежуря в будке, когда проходила вся смена и мастерские за спиной грохотали, шипели, шуровали, Кукушкин ежился на скамье, ныл молчаливыми думами, печально озирался, вздыхал, и будто кто-то говорил тихонько из каждой щели, из сучков, через крышу только одно слово:
"Серый! Серый! Серый!"
Он глядел из будки на высокое и чистое небо, на ку-жлявый в снегу город, но не было, но не приходила радость. Будка была той же камерой. Камерой казался и этот город. И это высокое чистое небо было крышей камеры. А не все ли равно: маленькая или большая камера для человека?