Тетя Вера и бабушка пытались ее поднять. Но она была высока, тяжела...
И вдруг распахнулась калитка. В раскрытой калитке стоял нарядно одетый Толя.
— Мальчик! — сказала бабушка. — У нас... у Юльки... отец!.. Помогите. Она обезумела... Она... О боже! Нет, нет, сюда... Здесь больше воздуха. На террасу... Верушка, скорей, валидол у меня на столе.
Мамины побелевшие расширенные глаза остановились на юном, содрогавшемся от сострадания лице незнакомого мальчика.
— Мальчик!.. Он умер, мальчик! — тихо сказала мама. И, приподнявшись, облокотилась о бабушкино плечо. — «...Твой голос для меня и ласковый, и томный...»
— Бабушка! Мама поет, — зарыдала Юлька.
— «Тревожит позднее молчанье ночи темной... Мне улыбаются, мне улыбаются... И звуки слышу я... И звуки слышу я... Мой друг, мой нежный дру-уг...»
Теперь уже рыдали взахлеб тетя Вера и бабушка.
— Этот мерза... Он пел ей, пел ей, поймите, этот романс. Этот страшный романс... — вне себя от горя и гнева кричала бабушка.
Мама всех оглядела, заметила Юльку, протянула руку вперед, зажмурилась и принялась осторожно кончиками пальцев ощупывать ее вздрагивавшее лицо, глаза, брови. Вздохнула глубоко, как будто бы набирая воздуху. И заплакала.
— Нельзя отпускать Юльку, — сказала бабушка вечером тете Вере. — Она может ее позвать, может вспомнить о ней.
— А вы бы спросили хоть для видимости меня!.. Хоть для блезиру, ясно?.. Ведь я уже почти совершеннолетняя!.. Так вот, довожу до вашего сведения: я б не поехала, даже если б меня гнали силой. Он мне чужой, я в последний раз ею видела, когда мне было пять лет. И он предал... предал! Оставил такую... такого... Он предал маму!
Через много лет Юлия Дмитриевна Антонович — Юлька — узнала, что ее отец («мерзавец») был талантливый, работящий, легкий, товарищеского склада, глубоко обаятельный человек; что таким отцом она могла по праву гордиться (и про то еще узнала она, что отец был наповал избалован женщинами). Детей он оставил после себя одну только Юльку — Юлию Дмитриевну Антонович.
Как сложна, как несправедлива, как запутанна жизнь.
На четвертую ночь наверху в окне загорелся свет. Может, мама опять работала?
И вдруг Юлька услышала ее тихий фальшивый голос:
— «...Мне улыбаются, и звуки слышу я: мой друг, мой нежный друг... люблю... твоя...»
...Где он теперь? Может, в этом высоком небе?.. Знал ли, как его здесь оплакали? Понимал ли силу ее любви?
— «...Близ ложа моего печальная свеча горит: мои стихи, сливаясь и журча, текут, ручьи любви; текут полны тобою... И звуки слышу я, и звуки слышу я...»
Лестница. Садовая лестница... Вот она.
Юлька спрыгнула в тапках во влажный сад, приставила лестницу к маминому балкону.
— Не пугайся!.. Это я, Юлька.
В раскрытом окне со стороны сада — явление номер один — показалось, словно призрак, Юлькино взбаламученное лицо, обрамленное растрепанными волосами. От неожиданности мать вздрогнула.
Ловко, как кошка, Юлька вскарабкалась на подоконник... Неверным шагом, словно колеблясь, подошла к матери. И вдруг рванулась вперед...
— Что с тобой? Успокойся, Юлька.
Нет! Не желала она успокаиваться. И хоть бы все вокруг завертелось юлой, она, Юлька, назло вам всем, не успокоится, не успокоится!..
Присела на корточки рядом с мамой, заглянула снизу в ее лицо с чуть вздрагивавшим ртом, зажмурилась и быстро, чтоб ничего не видеть, уткнулась носом в ее колени.
От маминых колен пахло шерстью. Изношенной!.. (На себя она отчего-то вечно жалела деньги.)
Всхлипывая, как маленькая, Юлька принялась целовать колени матери сквозь старую шерстяную юбку.
Потом легонько приподнялась и, давая волю себе, изобретая и открывая, вздохнула, набрала в легкие воздуха.
— Мама! Ты слышишь? Слышишь? Я очень люблю тебя.
— Я тоже... Очень, очень сильно люблю тебя, — улыбнувшись, тихо сказала мать.
...Дальше Юлька не знала, чего бы еще сказать, не знала, что изобрела только что самое бессмертное на земле слово. Захватанное, много-много раз повторенное, спрягаемое, это слово было высоким и человечным, ибо оно означало самое большое и самое незащищенное на земле чувство.
Разве есть на свете что-нибудь сильней, чем «люблю»?
11
Этой осенью, как и всякой нормальной осенью, сумерки стали ранними. Частенько накрапывал дождик. Под фонарями желто отсвечивали косые, рваные струи дождя. Тощий дождик, вполне городской, досадный, однако едва приметный.
О том, что дождь, вопили городские лужи, широко подхватывающие отблески городских огней. И не только лужи, а потемневшие мостовые и тротуары, ставшие словно отполированными. Там, где уличные светофоры, земля загоралась зеленым, красным. И гасла.