Выбрать главу

Расстрига ей ответил, как Хлебопекову:

— Я не помню, отцы не запомнили, а деды передали, будто на француза была зима такая же снежáчиха.

— Так то на француза! — протянул Тришачиха. — Где же теперь француз? Эта-то снежень на кого же?

Развел руками расстрига:

— Бог знает!

— Он-то знает, — согласилась Испуганная, — знает… — повторила она и вздохнула; приняла мысль: узнать, на кого поднята страшная снежмянь?

Она поклонилась распопу, поблагодарила и побрела с Фигушкой домой по улицам, дымившимся от метели. Дома велела девушке ставить самовар, а сама, затворившись, положила поклон пред иконами, стоя на коленях, раскрыла Авессаломову книгу:

«…И видех, и се конь бел, и седяй на нем имеяше лук; и дан бысть ему венец, и изыде побеждаяй, и да победит…» — открылось ей.

Она глянула в окно — и в вихре шипящей метели, снежастый, буйный, быстрый, пронесся Конь белый, и белые, блестящие стрелы сыпались направо и налево, прямо и сзади с тетивы его лука. Пронесся — и все завыло, застонало ему вслед от боли, нанесенной его белыми стрелами.

— Победит! Победит! — закричала ему вслед Испуганная и пала на пол.

Фигушка прибежала на ее крик. Долго брызгала на нее водой, прежде чем она пришла в чувство.

На расспросы девушки, плакавшей от испуга и жалости, Испуганная ничего не отвечала. Она не смотрела на окно, в которое увидела Белого всадника, закрыла тихо и спокойно Авессаломову книгу, накрыла ее полотняным покровом, села за самовар, угощала перепуганную девушку, но на расспросы ее ответила только:

— Голова закружилась. Старею я, дура грешная.

— Матушка, благая твоя дурь-то! — не поверила ей девушка, но строго остановила ее Испуганная:

— А ты молчи. Это вы меня все умнúте-то, а я дурей вас всех. Кушай-ко ты лучше чай с рябиновым вареньем. Любимое мое оно.

По уходе девушки, Тришачиха заперла дверь, зажгла крещенскую свечу перед иконами и стала молиться. Она молилась долго и неотрывно. Белый всадник опять промчался за окном, на белом коне, мечá белые стрелы, — и опять все завыло на его пути, — но Тришачиха не пала на землю, как в первый раз. Смотря на темный, облупившийся лик Спаса, она шептала:

— Побеждая, не победит!

— Не победит! — подтвердил ей удар Плакуна с колокольни, и другой, и третий, подтверждали тоже твердыми, исповедническими, прекрасными голосами:

— Не победит! не победит!..

Это Василий бил во вьюжный колокол. А ей уже не слышно стало страдального воя и покорного стона на белом Всадниковом пути.

Но она узнала, на кого идет снежмянь, не виданная с француза: она идет — на весь город, на всю русскую землю, и скоро, скоро всадник пересядет на другого коня, огненного, и лук заменит мечом…

Она прислушивалась к звону, — твердому, непрестанному, узывному, — и прошептала:

— «Помяни, Господи, раба Василия во здравие!»

Ей казалось, что звон гонит белого всадника из города, — в белую муть полей.

Город стыл в белой мути.

В эти дни паровозные свистки с тоскливой удалью не перекликались с колокольным звоном; но пришел день, когда не отозвался на звон и ходуновский фабричный гудок. Около лавок были плотные запруды из людей.

К Коняеву каждый день ходили рабочие с фабрики. В лазаретах за обычным вопросом раненых к каждому посетителю: «Что слышно о войне?!» — даже не скрывался, а проступал с неотвязностью другой вопрос: «Когда же конец?» Демертша пришла навестить Коняева, и сказала ему, подавая два гектографированных листка:

— Это принесла моей Акулине девушка с фабрики. Просила объяснить, что тут… Вы бы осторожней, мой друг. Это ваш почерк.

Коняев взял бумажки, сунул в карман, и сказал:

— Почерки бывают схожи.

Пришла весна. Таял снег. Птицы летели с юга.

Великопостный звон стелил тонкую ткань печали над городом, а весенняя капель прорывала эту ткань каплями радости.

На третьей недели схоронили Гришу. Он давно уже выписал из Москвы новые фонарики для иллюминации на Пасху, разбирал их у себя дома, протирая тряпкой. В это время подошла к нему жена и спросила:

— Гриша, масло принесли к Пасхе хорошее. Хоть дорого, я взяла. Мелочи мне надо. Есть у тебя?

— Зачем мелочь? У нас и крупность найдется, — ответил Гриша, полез в карман, — и зашатался: закружилась голова. Так, не вынимая руки из кармана, прилег на кровать, — и умер, не произнеся больше ни слова.

Схоронили и помянули.

— Умер наш иллюминатор!

— Что ни говорите, талант!

Похвалили проповедь протоиерея: указал уместно, что раб Божий Григорий, душою следуя свету Христову, в Светлый День ревновал всегда явить и свет вещественный во славу Воскресшего.