Выбрать главу

Распоп запахнул поплотнее свой халатик и протянул руку Василью, но отнял ее тотчас же, пока тот не коснулся ее рукой, и сам же на себя поворчал:

— Рука — бирýка: все гребет, все грабáстает, все деет, а уста, в уста немножко почище… Устами попрощаюсь с тобой.

Он трижды поцеловался с Васильем и поплелся с колокольни.

— Не жилец! — подумал ему вслед Василий.

На Страстной не приходил, как бывало, ладить иллюминацию старый Гриша: он лежал на кладбище. Иллюминацию мастерили звонари, и она вышла тусклая и хмурая. Резкий ветер задувал фонарики. Бенгальские огни отсырели — и горели вяло и блекло, через силу. Гришу помянули добрым словом, — и кто-то из бывших на колокольне домекнулся про него:

— Какую, чай, теперь иллюминацию видит!

— Не видит еще, — сказал Пенкин, — по мытарствам еще не прошел. Мытарствует душа до шести недель.

— Так ужель для Христова Воскресенья ослабы не бывает?

— Бывает, — ответил Хлебопеков. — Уповательно, бывает, ослаба, но светлость небесная незрима: во тьме воздушной ослаба бывает.

На Светлой неделе звонили, как всегда, целые дни, только шумнее, беспорядочней, вольней. Рабочих от Ходунова не было. Звонили подростки.

Весною Василий болел. Звонили прихожие звонари, и звон его не радовал. Звонили коротко, со скукою, и звон не расцветал пышным цветком, а вянул слабым, еле зазеленевшим ростком. В последние месяцы Василий избегал говорить с молодыми: почти от каждого он слышал что-нибудь новое, непонятное и всегда чужое; ни расспрашивать о новом, ни спорить с непонятным и чужим ему не хотелось. Случалось, ему приносили новые газеты, листки, но он их не читал.

Однажды зашел на колокольню Уткин. Он был трезв, в новом рыжем френче, с подстриженным затылком. Василий лежал на постели. Уткин поздоровался, присел к нему на постель и, протянув пук дешевых иллюстрированных журнальчиков, сказал с полуусмешкой:

— Звонишь все, Василий Дементьич, — а посмотри-ка, что жизнь вызванивает.

Он развернул журнальчик и показал Василью картинку, изображавшую многотысячную демонстрацию:

— Смотри: совсем другой звон идет!

— Какой же? — спросил Василий, взглянув на картинку.

— Красный.

Василью не мóжилось. Он закрыл глаза и полежал минуту, молча. Уткин протянул ему другой журнальчик.

— Глянь, какой красный звон по бывшей Империи Российской пошел. Жизнь новéет. Красным звоном звенит.

Василий открыл глаза:

— Жизнь новая, да глаза у меня старые, и новых глазовщикý не закажешь. Пожалуй, старыми глазами глядя, в новом-то одно старое увидишь. Лучше уж не смотреть.

Уткин закрыл журнальчик.

— Жизнь новая, — повторил он Васильевы слова, — помолчал и отбросил журнальчик на стол. — Старое на льдине уплыло, и, говорят, нам с тобой, Василий Дементьич, горевать о нем не следует.

— Я не горюю, — ответил Василий, и сел на постель. — Я свое отгоревал давно. Сам свою льдину поджидаю, на которой мне уплывать.

— Это верно: льдины наши с тобой близко, и никто их нам не подновит.

Уткин сгреб журналы и, вынув часы, сказал:

— Половина второго. Пролетариат мой домашний проголодался. Идти надо. — Опуская часы в карман френча, вдруг засмеялся.

— Чему ты? — спросил Василий.

— Хлопчик, аптекарь, но он же и часы чинит. Высокая приспособляемость пролетариата. Я отдаю ему часы для починки, а он мне: «Любители вы, гражданин Уткин, звон?» — «Я, говорю, вас не понимаю, гражданин Хлопчик. Какой звон?» — «Церковный, — отвечает, — я его очень люблю». — «А это, говорю, удивительно: вы — гражданин iудей, — и звон!» — «Это, говорит, музыка, — и при чем тут iудей? Музыку может любить всякий: вы, я, еврей, русский, негр. Каждый имеет любовь к музыке. И ввиду нового строя, нельзя ли мне позвонить?» — «Как, спрашиваю, позвонить, гражданин Хлопичк?» — «В колокола на колокольне». — «Но, повторяю, гражданин Хлопчик, вы же еврей…» — «И при чем тут еврей? Колокола же — это музыка, я же музыкален. Я играю не скрипке. Но скрипка — это скрипка, и не более, а колокола — это воздушный оркестр. Ах, говорит, господин Уткин, я всю жизнь слушал колокола, и всю жизнь мечтал, что я поиграю на колоколах». — «Но, евреям, говорю, это не допускается». — Теперь же, говорит, свобода, и я всю жизнь об этом мечтал. Колокола же — это музыка». Пустишь, что ли, жидка позвонить?

— Не пущу, — сказал Василий, встав с постели.

Уткин собрал журналы и протянул ему руку.

— Татарина еще приведешь.

— Чудак ты, — обернулся Уткин с порога. — Разве человек будет звучать? Колокол.

Василий отвернулся от него и стал тряпкой протирать оконце с радужным стеклом.

— Ну, как знаешь. Прощай.

Все эти дни, когда Василий лежал больной, он вспоминал Николку, Чумелого и умершую жену. С ними ему было, о чем говорить, но они только вспоминались, даже ни разу никто из них не приснился: «Уплыли, как на льдине. И льдина растаяла», — подумалось ему о них.