— Пожар! — прервал себя Николка. — От жаровни уголек выпал в труху под террасой.
Вот тут-то «Пустотéл» приблизился к Николке и наложил ему на сердце свою лапу. Николке надо бы бежать к Плакуну бить в набат, а он лениво и вяло побрел в каморку и лег на постель. Там Пустотéл отпустил ему сердце и пересел на ноги: сердце забилось, а ноги стали тяжелы и неподвижны, как упавший колокол. Николка уткнулся головой в подушку, и не Пустотéл, а огромный и тяжкий бес полуденный жал ему сердце полыхающим зноем и душил ему горло тонкой веревкой, сплетенной не слабей тех веревок, коими гуртовщик Амосов перевязывал быков в гуртах. Веревку бес свил не из пеньки, а из бесплодно осыпашегося белого цвету Николкина сада, из тонких, хлестких прутиков амосовских лип, и вплел в веревку какие-то алые, алые нити вперемежку с черными. Эти нити в бесовой веревке жестче всего душили Николку и не пускали его встать с постели. А Пустотéл давил на ноги, и они были пустыми и неподвижными.
Вдруг Николка рванулся с болью, до крови закусив себе губу, сбросил сразу с себя и легкого липкого Пустотéла, и тяжкого бечевника и бросился к Плакуну. Зажмурив глаза, он долбанул языком о край колокола, и Плакун закричал от боли резким набатным воем. Николка, не открывая глаз, бил колокол горячим от зноя и ударов языком, задыхался, хватал воздух открытым ртом, рвал себе сердце ударами, но бил, бил, бил. Перестал он бить только тогда, когда чужой мужик без шапки дернул его за плечо:
— Будет. Потушили. Не дали дому заняться. Тó-то ты, чай, замаялся, звонивши.
Николка. Оторвался от колокола. Он вскрикнул в последний раз, устав от обиды и боли.
Мужика послали с площади: пожалели Николку за его ревностный набат. Амосов, Николай Прохорович, присылал молодца из лавки — вручить звонарям целковый, что хорошо били в набат. Не приняли звонари целковый.
Но с той поры Николка., словно пожарный, дневалил на колокольне, зорко высматривая, не затаились ли где, в укромном деревянном темьянском углу, золотые и алые бесенята? Не принялись ли за свою огненную чехарду? Уставал и сам от дневных и ночных дозоров Николка, уморил и Чумелого: совсем не приходилось ему ходить за ершами. Николка до того прославился своим неусыпным дозором, что вольнодумцы поговаривать стали в городе:
— К чему нам пожарная каланча? Николка на колокольне лучше, чем хожалый на каланче, дозирает над городом. Пожарному деньги плати, да он, соня, три пожара подряд проспит, а Николка за ломаный грош звонит, а дозирает на тысячи.
Однако Николка сам доказал, что рано еще было каланчу ломать и полагаться на Николкин дозорный оберег.
Доказал это Николка тем, что всех оберегал от пожара, а своего домика не мог оберечь.
Домик Мукосеева, забитый ставнями, давным-давно стоял пустым-пуст, и никто в нем не жил, то есть никто Николке за жилье денег не платил. А жили-то в нем многие: все, кому негде было ночевать. До Николки не раз доводили, что в пустом доме, случается, горит огонек то час, то два, а то и больше. Погорит так неделю, другую — погаснет. Стоит недели две-три мукосеевский дом темен, а потом опять, сперва робко, потом посмелее, вспыхнет огонек.
Однажды, в сентябрьский вечер, и не очень поздно: так, часов в семь, вспыхнул этот огонек слишком ярко, так ярко, что через несколько минут занялся весь мукосеевский дом, и вспылал, как костер. Ни одного удара в набат не раздалось с колокольни, пока весь домишка не полыхал купиной непогасимой: все прозевал Николка — и огонек, и огоньки, и огонь, и огнище. Ударили, правда, с колокольни в набат, но тогда уж, когда одни головешки догорали от мукосеевского дома, да и ударил-то Чумелый, прибежавший на пожар с реки, а Николка лежал себе в каморке и ничего не слышал.
Несколько человек не поленилось, влезли на колокольню. Стыдили Николку:
— Набатчик! Собственный домок не устерег!
Николка покорно соглашался:
— Проспал.
Сам Чумелый, готовый каждому горло перегрызть за Николку, молчал и не без укоризны посматривал на своего старшóго.